"Письма Винсента Ван Гога"
ГААГА
ПИСЬМА К ТЕОДОРУ ВАН ГОГУ
ГААГА ДЕКАБРЬ 1881 — СЕНТЯБРЬ 1883
201
Отец часто говорил мне, что мое образование и пр. стоило ему больше, чем воспитание остальных детей. Поэтому в случае моей женитьбы я не попрошу у отца ничего, ровно ничего — даже старой чашки или блюдца. У нас с Син есть самое необходимое. Единственное, без чего нам не обойтись, пока я не начну продавать свои работы, — это сто пятьдесят франков от тебя на квартиру, хлеб, башмаки, материалы для рисования, короче говоря, на текущие расходы. Я не прошу ничего, я прошу лишь об одном: дайте мне любить мою несчастную, слабую, измученную женушку и заботиться о ней, насколько мне это позволяет моя бедность, и не пытайтесь разлучить нас, помешать нам или доставить нам неприятности.
До нее никому не было дела, в ней никто не нуждался, она была одинока и заброшена, как старая тряпка; я подобрал ее, отдал ей всю любовь, нежность, заботу, на которые был способен; она почувствовала это и ожила или, вернее, оживает.
Ты знаешь старую притчу или как там это называется: жил в одном городе бедняк и была у него одна-единственная овечка, которую он купил, выкормил и вырастил у себя в доме; она ела его хлеб, пила из его чашки, спала у него на руках и была ему как дочь.
Был в том же городе богач, и было у него много овец и быков, но он отнял у бедняка его овечку и зарезал ее.
Вот если бы, например, Терстех был волен делать, что захочет, он разлучил бы меня с Син и толкнул бы ее назад, в прежнюю проклятую жизнь, которую она всегда ненавидела. А за что?
204 [1 июня]
Рад, что ты откровенно высказал мне те мысли, какие были у тебя в отношении Син, а именно, что она интриганка, а я дал одурачить себя. И я понимаю, что ты мог вполне искренне так думать: подобные вещи случаются нередко...
Но с Син дело обстоит иначе: я действительно привязан к ней, а она ко мне, она стала моей верной помощницей, которая следует за мной повсюду и с каждым днем делается мне все более необходимой. Я испытываю к ней не то страстное чувство, которое я питал в прошлом году к К.; но такая любовь, какой я люблю Син, это единственное, на что я еще способен после разочарования в своей первой страсти. Мы с ней — двое несчастных, которые держатся друг за друга и вместе несут свое бремя; именно поэтому несчастье у нас превращается в счастье, а невыносимое переносится так легко...
Твой скорый приезд открывает передо мной самые радужные перспективы: я страшно хочу знать, какое впечатление произведет на тебя Христина. Она ничем не примечательна — это просто обыкновенная женщина из народа, но для меня в ней есть нечто возвышенное; кто любит обыкновенного, простого человека и любим им, тот уже счастлив, несмотря на все темные стороны жизни.
После моего разочарования и обманутой любви между мной и Христиной едва ли возникла бы связь, если бы не случилось так, что этой зимой она нуждалась в помощи. И тут я почувствовал, что, несмотря на пережитое мной разочарование, я все-таки кому-то нужен, и это вновь привело меня в себя и вернуло к жизни. Я не искал этого чувства, но тем не менее нашел его, и теперь факт уже совершился: нас соединяет теплая привязанность, и мне не подобает от нее отказываться. Не встреть я Син, я, вероятно, стал бы равнодушным ко всему скептиком; теперь же моя работа и она поддерживают во мне энергию. Прибавлю к этому еще, что, поскольку Син мирится со всеми трудностями и тяготами жизни художника и так охотно мне позирует, я надеюсь, что с ней я стану лучшим художником, чем если бы женился на К. Син не так изящна, и манеры у нее, вероятно, нет, скорее наверняка, совсем другие, но она с такой готовностью и преданностью помогает мне, что меня это трогает.
205
Я был бы очень рад, если бы в твоем гардеробе случайно нашлись пиджак и пара брюк, подходящих для меня, которые ты больше уже не носишь.
Когда я что-нибудь себе покупаю, я по возможности приобретаю лишь вещи наиболее практичные в смысле работы в дюнах или дома; поэтому мой выходной костюм совершенно истрепался. Я нисколько не стыжусь простой одежды, когда иду работать, но мне действительно стыдно носить барский костюм, у которого потрепанный, убогий вид. Моя повседневная рабочая одежда, однако, совсем не выглядит неопрятной, а все потому, что у меня есть Син, которая держит ее в порядке и делает всю необходимую мелкую починку. Заканчивая это письмо, еще раз повторяю, что мне очень хочется, чтобы наша семья не усмотрела в моих отношениях с Син того, о чем не может быть и речи, а именно — любовной интрижки. Это было бы мне невыразимо горько, и пропасть между мной и нашими стала бы еще глубже.
210 Воскресенье, день
Вчера ночью Син родила. Роды были очень тяжелые, но, слава богу, жизнь ее спасена и жизнь удивительно милого маленького мальчугана тоже.
212 [6 июля 1882]
Отец и мать не те люди, которые поймут меня. Разговаривать с ними бесполезно — идет ли речь о моих ошибках или о моих достоинствах, они все равно не отдают себе отчета в том, что я такое. Итак, что же теперь делать?
Вот мой план, который, думается мне, ты одобришь. Я надеюсь, что сумею извернуться и в будущем месяце отложить, скажем, 10 или лучше 15 франков. Тогда, но не раньше я напишу отцу и матери, что должен им кое что сообщить. Я попрошу отца еще раз приехать сюда за мой счет и пожить у меня несколько дней. И тогда я покажу ему то, чего он не ожидает: Син с малышом, опрятный дом, мастерскую, полную вещей, над которыми я работаю, и самого себя — надеюсь, к тому времени я уже совсем поправлюсь.
Думаю, что все это произведет на отца более глубокое и более благоприятное впечатление, чем разговоры или письма.
В нескольких словах я расскажу ему, как мы с Син справились с трудностями этой зимы, когда она была беременна, и как преданно ты помогал нам, хотя сравнительно поздно узнал о существовании Син...
А что касается позиции отца в отношении моего брака, то, я полагаю, он скажет: «Женись на ней»...
Вот что я хочу еще раз объяснить: то, что существует между мною и Син, — не сон, а действительность, реальность.
Приезжай и посмотри на результаты: ты найдешь меня не обескураженным и не грустным, ты попадешь в окружение, которое, думается мне, порадует тебя, во всяком случае, понравится тебе; ты увидишь молодую мастерскую и еще более молодое хозяйство на полном ходу...
Да, не какую-нибудь мистическую или таинственную мастерскую, а такую, которая всеми корнями уходит в самые глубины жизни. Мастерскую с колыбелью и детским стульчаком. Мастерскую, где нет никакого застоя, где все призывает, толкает и побуждает к деятельности...
Но разве, приехав сюда, в дом, полный жизни и деятельности, и зная, что все это создано тобой, ты, мой мальчик, не почувствуешь больше удовлетворения, чем если бы застал меня холостяком, проводящим всю свою жизнь в кафе? Неужели тебе хочется, чтобы так и было? Ты знаешь, жизнь моя была не всегда счастливой, нередко просто ужасной; теперь же, благодаря твоей помощи, ко мне возвращается молодость и раскрывается мое истинное «я»...
Не думай, что я считаю себя совершенством или полагаю, будто я не виноват в том, что многие считают меня несносным человеком. Я часто бываю ужасен, назойливо меланхоличен, раздражителен, алчно и жадно требую сочувствия к себе, а если не встречаю его, становлюсь равнодушным, резким в речах и еще пуще подливаю масла в огонь. Я не люблю бывать в обществе, мне часто очень тяжело и трудно находиться среди людей, а разговаривать с ними — и подавно. Но знаешь ли ты, чем объясняются если уж не все, то, по крайней мере, большая часть моих недостатков? Просто нервозностью: я чрезмерно восприимчив как физически, так и нравственно. Нервозность моя развилась именно в те годы, когда мне жилось особенно скверно. Спроси любого врача, и он сразу поймет, что иначе быть и не может. Ночи, проведенные на холодных улицах, под открытым небом, страх остаться без хлеба, напряжение, в котором меня держало, в сущности, постоянное отсутствие работы, раздоры с друзьями и семьей — вот что, по меньшей мере на три четверти, повинно во многих особенностях моего характера, вот чему следует приписать то, что по временам я бываю в отвратительном настроении и нахожусь в состоянии подавленности.
Надеюсь, что ни ты, ни другие, кто возьмет на себя труд подумать обо всем этом, не осудите меня и не сочтете невыносимым. Я стараюсь бороться с собой, но не властен изменить свой характер. Это, безусловно, моя дурная черта, будь она проклята, но ведь есть же у меня и хорошие стороны! Так не следует ли их тоже принять во внимание?
213 Четверг
Уже поздно. Здесь, в мастерской, так тихо и спокойно, а на улице дождь и ветер, от чего тишина в доме кажется еще более невозмутимой. Как бы я хотел, брат, чтобы ты был с мной в этот тихий час! Как много я мог бы тебе показать! Я нахожу, что мастерская выглядит очень славно: простые серовато-коричневые обои, добела выскобленный пол, кисея на окнах, всюду чисто. На стенах, разумеется, этюды, с каждой стороны комнаты по мольберту, посредине большой рабочий стол из некрашеного дерева. К мастерской примыкает нечто вроде алькова: там я держу все рисовальные доски, папки, коробки, палки и пр., там же хранятся и все гравюры. В углу стоит шкаф — там горшочки, бутылки и еще мои книги.
За мастерской — жилая комнатка: стол, несколько табуретов, керосинка, большое плетеное кресло для хозяйки в углу, у окна, которое выходит на знакомые тебе по рисункам двор и луга, а рядом маленькая железная колыбель с зеленым одеяльцем.
Я не могу смотреть на нее без волнения: большое и сильное чувство охватывает человека, когда он сидит рядом с любимой женщиной, а подле них в колыбели лежит ребенок. Пусть то место, где она лежала и где я сидел возле нее, было лишь больницей — все равно там была вечная поэзия рождественской ночи с младенцем в яслях, та поэзия, которую видели старые голландские художники, и Милле и Бретон — свет во тьме, яркая звезда в темной ночи. Вот почему я повесил над колыбелью большую гравюру с Рембрандта: две женщины у колыбели, одна из которых читает Библию при свете свечи, резко контрастирующем с глубокими тенями погруженной в полумрак комнаты...
Я все думаю об отце. Как ты считаешь, неужели он останется равнодушным и начнет выдвигать возражения даже у колыбели? Колыбель, видишь ли, это нечто совершенно особое, такое, с чем не шутят. Каково бы ни было прошлое Син, я знаю только одну Син — ту, которую видел этой зимой, ту, чья рука сжимала в больнице мою, когда мы со слезами на глазах смотрели на младенца, ради которого бились всю зиму.
215
В пятницу я получил извещение из лейденского родовспомогательного заведения, что в субботу Син может возвратиться домой; поэтому я сегодня отправился туда, и мы вернулись домой; сейчас она находится здесь, на Схенквег; покамест все в порядке — и с ней, и с малышом. К счастью, у нее достаточно молока, и ребенок спокоен...
Что касается меня, то мне совсем не кажется странным общество женщины и детей; напротив, у меня такое ощущение, словно я в своей стихии и словно мы с Син давно уже вместе. Делать то, с чем Син ввиду ее слабости еще не справиться, например, стелить постель и заниматься кучей других мелочей, для меня совсем не внове: я часто делал это и для себя, и для больных. Кстати, такие вещи не мешают живописи и рисованию — это достаточно убедительно доказывают старые голландские картины и рисунки. Сочетание мастерской и семейного очага вовсе не является помехой, особенно для художника, работающего над фигурой. Я прекрасно помню интерьеры мастерских Остаде — маленькие рисунки пером, изображающие, по-видимому, различные уголки его собственного дома; они достаточно ясно свидетельствуют, что мастерская Остаде была очень мало похожа на те мастерские, где мы встречаем восточное оружие, вазы, персидские ковры и т. д.
Теперь еще два слова об искусстве: я иногда испытываю большую потребность вновь заняться живописью. Мастерская у меня теперь просторнее, освещение лучше, и в ней есть хороший шкаф, где можно держать краски во избежание лишней грязи и беспорядка. Я уже начал работать акварелью...
Как только Син окончательно поправится, она опять начнет мне всерьез позировать; уверяю тебя, у нее достаточно хорошая фигура. О том, что она позирует хорошо и годится для роли модели, ты можешь судить и сам, например, по «Скорби» и нескольким другим рисункам, которые находятся у тебя.
У меня есть еще несколько этюдов с обнаженной натуры, которых ты еще не видел; я начну опять заниматься этим, как только Син поправится: такие занятия учат многому.
216 Вторник утром
На этот раз хочу тебе рассказать о визите господина Терстеха. Сегодня утром он явился ко мне и увидел Син с детьми. Мне страшно хотелось, чтобы он, по крайней мере, сделал приветливое лицо при виде молодой матери, всего две недели назад разрешившейся от бремени. Но даже это оказалось, по-видимому, выше его сил.
Дорогой Тео, он разговаривал со мной в тоне, который ты, вероятно, можешь себе представить.
«Что означают эта женщина и этот ребенок?»
«Как мне пришло в голову связаться с женщиной, в придачу ко всему, имеющей еще и детей?»
«Разве это не так же смешно, как если бы ты стал разъезжать по городу в собственном экипаже?»
Тут я возразил, что это безусловно совсем другое дело.
«С ума ты сошел, что ли? Совершенно ясно, что все это — следствие душевного и физического нездоровья».
Я ответил ему, что совсем недавно получил заверение от более компетентных, чем он, лиц, а именно от врачей в больнице, что мой организм и мои умственные способности выдержали все испытания, а сам я нахожусь в полном здравии.
Тогда Терстех начал перескакивать с одного на другое, приплел сюда моего отца и, — подумай только! — даже моего дядю из Принсенхаге!
Он этим займется! Он им напишет!
Дорогой Тео, ради Син, ради самого себя я сдержался. Я отвечал на его чересчур, по-моему, нескромные вопросы коротко и сдержанно, возможно, слишком даже мягко, но я предпочел быть даже слишком мягким, только бы не вспылить. Постепенно он немного успокоился. Я спросил его, не будет ли смешно, если мои родители сначала получат негодующее письмо от него, а вслед за тем любезное приглашение от меня приехать и навестить меня за мой счет, чтобы мы с ними могли поговорить об этом же деле. Мое замечание возымело некоторое действие. Во всяком случае, Терстех взглянул на меня и спросил: «Собираешься ли ты написать им сам?» «И вы еще спрашиваете? — ответил я. — Разумеется, напишу. Но согласитесь, что сейчас не очень подходящий для этого момент — дома полно хлопот с переездом,1 а состояние этой женщины таково, что малейшее волнение может повлечь за собой болезнь, которая окажется неизлечимой. Пугать, волновать и нервировать ее равносильно убийству».
1 Пастор Ван Гог был переведен в деревню Нюэнен, неподалеку от Эйндхофена, и семья его перебралась туда в сентябре.
Ах, вот как! Ну, в таком случае он не будет писать. И тут он снова заговорил так, словно я собираюсь утопиться, а он хочет удержать меня. Я ответил, что не сомневаюсь в его добрых намерениях и потому не склонен обижаться на его слова, хотя такого рода разговор мне очень неприятен. Наконец, я решительно дал понять, что не склонен продолжать разговор, и он ушел.
Пишу сразу же после его ухода. Я сказал Терстеху только, что написал тебе обо всем. Это несколько его успокоило.
Я пытался обратить его внимание на рисунки, но он лишь посмотрел вокруг и сказал: «А, это старые». Там были и новые, но он, видимо, не заметил их. Впрочем, большинство новых, действительно, находится у тебя, а некоторые у К. М. и пр.
Терстех ужасно торопился и твердо уверился лишь в одном — в том, что я — сумасшедший, а все, что я ни делаю, — плохо.
Спрашиваю тебя, можно ли разговаривать с человеком, который так поступает, и выйдет ли из такого разговора что-нибудь хорошее? Визит Терстеха — это как раз то, чего я боялся: недоброжелательное, высокомерное, неделикатное, нескромное вмешательство в мои самые интимные и личные дела. Такое кого угодно взбесит. Поэтому я, хоть и не вышел из себя, страшно зол на господина Терстеха и не желаю иметь с ним ничего общего, даже разговаривать, пока он пребывает в таком жандармском настроении. Как уже сказал, пишу тебе сразу же после его ухода.
Знаешь, не скрою, что для Син, малыша и меня самого крайне желательно, чтобы такие сцены не повторялись. Волновать эту женщину — все равно что нанести ей тяжелый удар. Я устал без конца повторять это. Она и так чересчур слаба и восприимчива. Любая мелочь, по крайней мере в первые шесть недель, может испортить ей молоко или повлечь за собой еще худшие последствия.
Я считаю, что Терстех своим несвоевременным вмешательством способен причинить нам немало горестей. И у нас дома, и в Принсенхаге (а Принсенхаг не имеет к этому никакого, абсолютно никакого отношения) оно может вызвать всяческие неприятности. Нельзя ли остановить Терстеха? Сейчас у меня наладились хорошие отношения с домашними, но кто знает, не испортит ля он их опять. Я напишу им сам при первой к тому возможности, но не подло ли со стороны Терстеха поднимать такой шум? И из-за кого? Из-за бедной, слабой женщины, родившей всего две недели тому назад. Нет, это просто подлость, но он, конечно, этого не понимает, у него одна и та же песня — деньги. Они, по-видимому, единственный его кумир. Что же касается меня, то я полагаю, что нужно быть добрым по отношению к женщинам, детям и слабым, я уважаю их, и они меня глубоко трогают.
Терстех, кроме того, отпустил несколько оскорбительных замечаний; я, дескать, сделаю эту женщину несчастной и т. д. Я ответил, что он покамест не вправе судить об этом и попросил его не повторять таких слов. Син любит меня, и я люблю Син; мы можем и будем жить вместе на то, на что в ином случав я жил бы один; мы будем прижиматься и экономить во всем и насколько возможно. Ты знаешь все это достаточно хорошо — я уже писал тебе об этом. В любом случае, ты осведомлен обо всем лучше, чем Терстех, но ты слишком мало знаешь Син, для того чтобы понять, как мы ценим друг друга и как хорошо нам будет друг с другом.
Мне трудно достаточно убедительно втолковать тебе, брат, насколько все мое будущее зависит от брака с Син. Человек, конечно, может оправиться после разочарований и обиды, причиненных несчастной любовью, и снова встать на ноги как в смысле нравственном, так и в смысле работы, но может только раз. Повторять такой опыт до бесконечности никому не удастся. Сейчас я возродился, или, вернее, возрождаюсь телом и душой, Син тоже; но если нас снова, так сказать, стукнут по голове, удар может оказаться роковым. Мы с Син понимаем друг друга, и, если нас вынудят, проще говоря, если нам не дадут жить вместе здесь, мы, в крайнем случае и на худой конец, эмигрируем. Шансов погибнуть при этом раз в десять больше, чем выжить — у нас ведь нет ни денег, ни сил, но мы предпочтем смерть разлуке. Подумай над этим и постарайся, если сможешь, сделать так, чтобы Терстех и другие нам не препятствовали.
Я еще слишком слаб, чтобы защищаться самому, как защищался бы, будучи в нормальном состоянии. Мало-помалу я постараюсь опять уйти в работу, но я, право, не в силах вынести такие посещения, как сегодня утром.
Будь на то их воля, Терстех и ему подобные, конечно, оторвали бы меня от Син. Они этого хотят и не остановятся перед насилием. Наша совместная жизнь всецело зависит от твоей ежемесячной помощи, но что касается лично меня, я отказался бы от твоих денег, если бы ты стал на точку зрения Терстеха. Нет, я не оставлю Син в беде — без нее я стану конченным человеком, а тогда погибнет и моя работа, и все остальное, ибо я никогда уж не оправлюсь и, не желая быть тебе дальше в тягость, честно объявлю: «Тео, я конченный человек, для меня все потеряно, помогать мне дальше бесполезно». Живя же с этой женщиной, я сохраню прежнее мужество и скажу: «Твоя ежемесячная помощь сделает из меня хорошего художника». С Син я буду работать изо всех сил, со всем возможным напряжением, без нее же я от всего отступлюсь. Вот как обстоит дело. Ты часто давал мне доказательства того, что понимаешь меня лучше и относишься ко мне бесконечно добрее, чем другие. Надеюсь, что и на этот раз все останется так же.
Нас с тобой во многих отношениях связывает подлинная симпатия, и мне кажется, Тео, что твои и мои усилия не окажутся тщетными. Ты неизменно помогал мне, а я неизменно продолжал работать; теперь же, поправляясь, я ощущаю, как во мне зреют новые силы.
Я, видишь ли, думаю, что связывающее нас чувство более серьезно, чем злоба Терстеха, и не может быть сведено на нет вмешательством его или ему подобных.
Но, для того чтобы избежать раздоров и сохранить мир, мы должны постараться хладнокровно пресечь такое вмешательство. Только не сердись на то, что все это меня так расстроило. Для Син и для меня это была первая тяжелая минута с самого нашего возвращения из больницы. Но если ты поддержишь нас, мы постараемся больше не обращать на это внимания и не расстраиваться попусту.
Напиши нам поскорее: я испытываю огромную потребность получить от тебя письмо. Я не намерен забивать себе голову разными тревогами и волнениями, потому что быстрее поправлюсь, когда спокоен. В остальном все идет хорошо: Син и ребенок так милы, хороши и спокойны, что, глядя на них, душа радуется. Однако стоило Син услышать болтовню Терстеха, как она увяла, словно лист осенью, да и я тоже.
Я снова разговаривал с врачом, и он дал мне кое-какие лекарства, чтобы по возможности ускорить мое выздоровление. Я становлюсь сильнее, и лихорадка постепенно проходит.
Теперь, из-за Терстеха, я хочу поскорее послать письмо отцу и маме, хотя, на мой взгляд, предпочтительнее было бы сделать это попозже. Как только ты пришлешь деньги, то есть около двадцатого, я напишу домой, хотя охотнее бы подождал, пока они переедут и Син окончательно окрепнет.
Даже сейчас я считал бы более полезным, куда более полезным, подождать, однако Терстех, видимо, вынудит меня поторопиться.
То, что я пошлю отцу деньги на дорогу, явится, по-моему, доказательством моего расположения к нему и небольшим знаком внимания, которое, надеюсь, даст нашим понять, что я ими дорожу.
Словом, напиши мне поскорее, брат, и если все случившееся явится для нас причиной того, что мы еще сильнее привяжемся друг к другу и еще больше проникнемся взаимным пониманием и доверием вместо того, чтобы разлучиться из-за вмешательства Терстеха или иного постороннего лица, я не буду сожалеть о неприятностях, которые мне принесло сегодняшнее утро. Каков бы Терстех ни был с другими, а я охотно верю, что он лучше, чем кажется, — для меня он непереносим. Будь на то его воля, я стал бы несчастным и конченным человеком. Я уверен, что он совершенно невозмутимо смотрел бы, как тонет Син и т. д., да еще сказал бы, что это — благодеяние для цивилизованного общества.
Если бы и я потонул одновременно с нею, мне было бы все равно. Ибо в тот день, когда мы снова встретились в больнице у колыбели младенца, мы в достаточной мере осознали, что обе наши жизни — одно целое.
Полно, брат! Довольно ломать над этим голову. Лучше спокойно заниматься своей работой, поправляться и мирно существовать изо дня в день.
Нас с Син связывает любовь, нас с нею связывает обет взаимной верности.
А в такие вещи, Тео, людям не подобает вмешиваться, потому что это — самое святое, что есть в жизни.
Мы с Син хотим одного — чтобы наши дела не обернулись чересчур драматически; мы слишком полны новой жажды жизни, слишком полны желания работать, трудиться, чтобы не постараться любой ценой избежать крайностей.
Но если многие, а в особенности ты, разделят в отношении нас точку зрения Терстеха, нам не выдержать, и дело может кончиться очень печально.
Если же все окажется в порядке, мы будем продолжать борьбу здесь, то есть будем работать. На первый взгляд такой способ борьбы может показаться очень однообразным и повседневным, но это далеко не так — чтобы яростно атаковать и упорно защищаться, всюду требуются мужество и энергия. Мы продержались всю зиму, а теперь, с божьей помощью, опять немного продвинемся вперед. Я говорю «с божьей помощью», потому что благодарен богу за тебя и за ту поддержку, которую получил и продолжаю получать от тебя.
Терстех — человек энергичный, но я надеюсь, он не станет тратить свою энергию на то, чтобы преследовать нас с Син, или на что-нибудь еще в этом же роде. Быть может, он сам поймет, что не вправе вмешиваться, и спокойно отойдет в сторону. Ему нет до меня никакого дела, я ему, в сущности, совершенно безразличен, и он поступает так лишь потому, что надеется тем самым сделать приятное и оказать услугу дяде Сенту и нашему отцу. Мои же интересы и чувства он не щадит и нисколько с ними не считается. Он приходит ко мне в дом, смотрит на женщину, которая держит у груди ребенка, с таким выражением, что та содрогается, и, не сказав ей ни единого приветливого слова (что делают по отношению к молодой матери даже тогда, когда ее не знают), спрашивает меня: «Это твоя модель или что-нибудь другое?» Послушай, это же и бесчеловечно и неделикатно!
Я сам не всегда бываю вежлив с людьми, но я во всяком случае посчитался бы со слабой, маленькой женщиной. О рисунках, о мастерской и пр. Терстех не упоминает пи словом, но тем больше разглагольствует о моем дяде в Принсенхаге, человеке, которым я совершенно не интересуюсь и с которым не имею ничего общего, а также о моем отце, решив a priori, что я с ним не в ладах, хотя наши отношения давно уже улучшились.
Ну, довольно, мой мальчик. Напиши только мне поскорее. Поверь, что сердечное письмо от тебя исцелит меня гораздо быстрее, чем все пилюли и т. п. Что же касается моего здоровья, то Терстех не врач и ничего не понимает в моем организме; когда мне понадобятся сведения на этот счет, я обращусь к своему доктору, а покамест решительно отказываюсь обсуждать такие вопросы с Терстехом.
Совершенно очевидно, однако, что трудно придумать более удачный способ причинить вред как Син, так и мне, чем то посещение, которого мы удостоились. Всемерно избегать повторения его — вот первый рецепт, который мне придется себе прописать. Никогда ни один врач не говорил мне в таком тоне, как осмелился это сделать Терстех сегодня утром, что во мне есть нечто ненормальное, что я не способен мыслить и что голова моя не в порядке. Да, ни один врач не говорил мне так ни прежде, ни теперь. Конечно, конституция у меня нервная, но в этом нет решительно ничего порочного. Поэтому Терстех оскорбил меня не менее тяжело, пожалуй, даже еще тяжелее, чем отец, когда хотел упрятать меня в сумасшедший дом.
Я не склонен выслушивать подобные оскорбления. Если Терстех поторопится пойти еще дальше, он, без сомнения, причинит нам много горя.
Повторяю, у меня нет никаких притязаний на определенное положение в обществе или на легкую жизнь. Самое необходимое для Син, все расходы, связанные с него, будут сделаны не за счет увеличения пособия от тебя, а за счет экономии. Как для меня, так и для Син такая экономия явится не лишением, а источником радости — мы ведь любим друг друга. Мы с ней исполнены сейчас трепета и ликования — она в предчувствии скорого выздоровления, л от нарастающей потребности опять с головой уйти в работу.
Син — очень, очень милая маленькая мама, такая простая, такая трогательная, для того, конечно, кто по-настоящему ее знает. Но когда Терстех разговаривал со мной и она уловила отдельные его слова, у нее на лице появилось отвратительное выражение боли, Вполне вероятно, Терстех поступил так потому, что не ожидал подобной встречи, но я не могу ни счесть это оправданием такого поведения, ни извинить его. Ну, до свиданья, мой мальчик. Повторяю еще раз, что Син, когда она спокойна, сразу становится маленькой мамой, такой же тихой, нежной, трогательной, как гравюра, рисунок или картина Фейен-Перрена. Я снова жажду рисовать, жажду, чтобы она позировала мне, жажду полного ее и моего выздоровления, жажду мира, покоя и, прежде всего, сочувствия с твоей стороны.
217 [Среда]
Хочу предложить тебе отложить всю историю с моим гражданским браком на неопределенное время, скажем, до тех пор, пока я не начну зарабатывать 150 франков в месяц продажей своих работ и твоей помощи, следовательно, больше не потребуется. С тобой, но только с тобой одним, я могу условиться, что повременю с гражданским браком до тех нор, пока не продвинусь в рисовании настолько, что стану независим. Как только я стану зарабатывать, ты постепенно начнешь посылать мне все меньше, и когда, наконец, мне больше не нужны будут твои деньги, мы вновь поговорим о гражданском браке...
Я стремлюсь к одному — сохранить жизнь Син и двум ее детям. Я не хочу, чтобы она снова заболела и впала в ту отвратительную нищету, в которой прозябала, когда я нашел ее, и от которой она в данное время избавлена. Я за это взялся и должен довести это до конца. Не хочу, чтобы она хоть на минуту опять почувствовала себя покинутой и одинокой; хочу, чтобы она знала и на каждом шагу чувствовала, как нежно я ее люблю и как я привязан к ее детям. Как бы неодобрительно ни смотрели на это другие, ты поймешь меня и не захочешь мне мешать. То, что она воспряла, я целиком отношу на твой счет: моих заслуг здесь очень мало — я был только орудием.
218
Я хочу, чтобы ты хорошо понял, как я смотрю на искусство. Чтобы достичь в нем правдивости, нужно много и долго работать. То, чего я добиваюсь я что ставлю своей целью, чертовски трудно, и все-таки я не думаю, что мечу чересчур высоко.
Я хочу делать рисунки, которые бы волновали и трогали людей. «Скорбь», а вероятно, и такие маленькие пейзажи, как «Аллея Меердерфоорт», «Рейсвейкские луга» и «Сушка рыбы» — это только первое, робкое начало. Тем не менее в них есть нечто, идущее прямо из моего сердца.
И в фигуре, и в пейзаже я хотел бы выразить не сентиментальную грусть, а подлинную скорбь. Короче говоря, я хочу продвинуться настолько, чтобы о моих работах сказали: «Этот человек чувствует глубоко, этот человек чувствует тонко», — сказали, несмотря на мою так называемую грубость, а возможно, именно благодаря ей.
Такое заявление в моих устах звучит сейчас, конечно, претенциозно; тем не менее в этом и заключается причина, по которой я изо всех сил стремлюсь двигаться вперед.
Что я такое в глазах большинства? Ноль, чудак, неприятный человек, некто, у кого нет и никогда не будет положения в обществе, словом, ничтожество из ничтожеств. Ну, что ж, допустим, что все это так. Так вот, я хотел бы своей работой показать, что таится в сердце этого чудака, этого ничтожества.
Таково мое честолюбивое стремление, которое, несмотря ни на что, вдохновляется скорее любовью, чем ненавистью, скорее радостной умиротворенностью, чем страстью.
Как бы часто и глубоко я ни был несчастен, внутри меня всегда живет тихая, чистая гармония и музыка. В самых нищенских лачугах и грязных углах я вижу сюжеты рисунков и картин, и меня непреодолимо тянет к ним. Чем дальше, тем больше отходят на задний план другие интересы, и чем больше я освобождаюсь от них, тем острее мой глаз начинает видеть живописное. Искусство требует упорной работы, работы, несмотря ни на что, и непрестанного наблюдения.
Под упорством я подразумеваю умение не только долго работать, но и не отказываться от своих убеждений по требованию тех или иных людей.
Я очень надеюсь, брат, что через несколько лет, а может быть, даже сейчас ты увидишь у меня такие вещи, которые до известной степени вознаградят тебя за все твои жертвы.
В последнее время я совсем уж редко разговаривал с художниками. Мне от этого хуже не стало. Прислушиваться надо не к голосу художников, а к голосу природы. Теперь я лучше, чем полгода назад, понимаю, почему Мауве сказал: «Не болтайте мне про Дюпре, а говорите лучше об уличной канаве или о чем-нибудь в этом роде». Слова довольно грубые, но зато совершенно справедливые.
Чувствовать сами вещи, самое действительность важнее, чем чувствовать картины; во всяком случае, это более плодотворно, более живительно. Именно потому, что я сейчас столь широко и разносторонне воспринимаю как искусство, так и самое жизнь, выражением существа которой и является искусство, мне кажется особенно оскорбительной и фальшивой любая попытка людей навязать мне свои взгляды. Лично я нахожу во многих современных картинах своеобразное очарование, которым не обладают работы старых мастеров.
Самым высоким и благородным выражением искусства для меня всегда остается искусство английское, например, Миллес, Херкомер, Френк Холл. По поводу же разницы между старыми мастерами и современными я скажу лишь, что последние, возможно, являются более глубокими мыслителями.
Существует большая разница в чувстве между «Холодным октябрем» Миллеса и, скажем, «Белильнями холста в Овервене» Рейсдаля, между «Ирландскими эмигрантами» Холла и «Чтением Библии» Рембрандта.
Рембрандт и Рейсдаль и для нас не менее возвышенны, чем для своих современников, но в теперешних художниках есть нечто, касающееся нас более лично, более близко.
То же самое можно было бы сказать о гравюрах на дереве Свайна и гравюрах старых немецких мастеров.
Таким образом, я считаю неправильным, что современные художники несколько лет тому назад поддались модному поветрию и принялись подражать старым мастерам.
По той же причине я считаю глубоко верными слова папаши Милле: «Я считаю нелепым, когда люди хотят казаться не тем, что они есть».
Эти слова кажутся всего лишь прописной истиной, однако в них заложен бездонный, глубокий, как океан, смысл и, на мой взгляд, в них следовало бы вдуматься каждому.
219 Воскресенье, утро
Очень рад, что и ты на этих днях прочел «Чрево Парижа». Я, кроме того, прочел еще «Нана». Знаешь, Золя в полном смысле слова второй Бальзак.
Бальзак описывает общество с 1815 по 1848 г.; Золя начинает там, где кончает Бальзак, и доходит до Седана или, вернее, до наших дней. Я нахожу такой замысел грандиозным и прекрасным. Кстати, что ты думаешь о г-же Франсуа, которая подняла на свою тележку бедного Флорана, когда он лежал без сознания посреди дороги, где проезжали тележки зеленщиц, и отвезла его домой, хотя другие зеленщицы кричали ей: «Оставьте этого пьяницу! У нас нет времени подбирать людей по канавам!» и т. д. Образ г-жи Франсуа, написанный на фоне парижского рынка так спокойно, благородно и сочувственно, проходит через всю книгу, являя собой контраст грубому эгоизму остальных женщин.
Понимаешь, Тео, я считаю г-жу Франсуа поистине человечной. В отношении Син я делал и сделаю все то, что сделала бы г-жа Франсуа для Флорана, не люби он политику больше, чем ее. Понимаешь, такая человечность — соль жизни, и я не хотел бы жить, если бы ее не существовало. Suffit...
Я уже сказал несколько слов о человечности, которая отличает некоторых людей, например г-жу Франсуа в книге Золя. У меня пока что нет никаких широких планов или проектов, как помочь всему человечеству, но я не стыжусь сказать (хотя отлично знаю, что слово человечность пользуется дурной репутацией), что всегда испытывал и буду испытывать потребность любить какое-нибудь существо; преимущественно — сам не знаю почему — существо несчастное, покинутое или одинокое.
Однажды на протяжении полутора или двух месяцев я выхаживал одного несчастного шахтера, который получил ожоги; другой раз я целую зиму делил кусок хлеба с бедным стариком, делал еще бог знает что, а теперь появилась Син. Однако я и сегодня не вижу в подобном поведении ничего плохого, я считаю его таким естественным и само собой разумеющимся, что не могу понять, почему люди обычно так равнодушны друг к другу...
Читай Золя как можно больше — это здоровая пища, после него многое становится яснее.
221 [31 июля 1882]
Насколько я понимаю, мы с тобой, разумеется, полностью согласны насчет черного цвета в природе. Абсолютно черного, в конечном счете, не существует. Но, подобно белому, черное присутствует почти в каждом цвете и создает бесконечное множество разных по тону и силе оттенков серого. Словом, в природе, по существу, не видишь ничего, кроме этих градаций.
Есть только три основных цвета — красный, желтый и синий; «составные» цвета — оранжевый, зеленый и фиолетовый. Добавляя черный и немного белого, получаешь бесконечные варианты серых: красно-серый, желто-серый, сине-серый, зелено-серый, оранжево-серый, фиолетово-серый.
Невозможно, например, сказать, сколько существует зелено-серых: они варьируются до бесконечности.
В сущности, вся химия цвета сводится к этим нескольким простым основам, и правильное понимание их стоит больше, чем семьдесят различных тюбиков краски, потому что тремя основными цветами с помощью черного и белого можно создать больше семидесяти тонов и оттенков. Подлинный колорист тот, кто, увидев в натуре какой-нибудь тон, сразу понимает, как его надо анализировать, и говорит, например: «Это зелено-серо-желтый с черным и почти без синего» и т. п. Иными словами, это человек, который умеет получить на своей палитре серые тона натуры.
Чтобы делать наброски с натуры или небольшие этюды, совершенно необходимо иметь сильно развитое чувство линии; необходимо оно для того, чтобы отделать вещь впоследствии. Я думаю, что это не дается само собой, а приходит, во-первых, в результате наблюдений, во-вторых, благодаря напряженной работе и поискам и, наконец, благодаря специальному изучению анатомии и перспективы. Рядом со мной висит этюд пейзажа Рулофса — рисунок пером, но я даже не могу передать тебе, как выразительны его простые линии. В нем есть все.
Другой еще более выразительный пример — «Пастушка» Милле, большая гравюра на дереве, которую ты мне показывал в прошлом году и которая с тех пор запомнилась мне. А затем, скажем, наброски пером Остаде и Брейгеля Мужицкого.
Когда я гляжу на такие результаты, я еще явственнее чувствую огромное значение контура. И ты сам видишь, например по «Скорби», сколько усилий я прилагаю для того, чтобы продвинуться вперед в этом направлении.
Однако, посетив мою мастерскую, ты убедишься, что я занят не только поисками контура, но, как и всякий другой художник, чувствую силу цвета и вовсе не отказываюсь делать акварели. Тем не менее исходным пунктом всегда остается рисунок, а уж из него развиваются все ответвления и формы живописи, включая и акварель, формы, до которых со временем дорасту и я, подобно всем, кто работает с любовью.
Я еще раз принялся за старую великаншу — ветлу с обрубленными ветвями и думаю, что она станет лучшей из моих акварелей. Мрачный пейзаж: мертвое дерево возле заросшего камышом пруда; в глубине, где скрещиваются железнодорожные пути, черные, закопченные строения — депо рейнской дороги; дальше зеленые луга, насыпная шлаковая дорога, небо с бегущими по нему облаками, серыми, со светящейся белой каймой, и в мгновенных просветах между этими облаками — глубокая синева. Короче говоря, мне хотелось написать пейзаж так, как его, по-моему, видит и ощущает путевой сторож в кителе, когда, держа в руках красный флажок, он думает: «Унылый сегодня денек».
Все эти дни я работаю с большим удовольствием, хотя последствия болезни время от времени еще дают себя знать.
О рисунках, которые я тебе покажу, я думаю только вот что: они, надеюсь, докажут, что я не стою на месте, а развиваюсь в разумном направлении. Что же касается продажи моих работ, то у меня нет никаких претензий, кроме одной — меня крайне удивит, если с течением времени мои работы не начнут продаваться так же бойко, как работы других художников; произойдет это сейчас или позднее — другой вопрос; самое важное — серьезно и упорно работать с натуры: это, думается мне, верный путь, который не может не привести к ощутимым результатам.
Чувство природы и любовь к ней рано или поздно непременно находят отклик у людей, интересующихся искусством. Долг художника — как можно глубже проникнуть в натуру и вложить в работу все свое умение, все чувство, чтобы сделать ее понятной другим. Работать же на продажу означает, по-моему, идти не совсем верным путем и, скорее, обманывать любителей искусства. Настоящие художники так не поступали: симпатией ценителей, которую они рано или поздно завоевывали, они были обязаны своей искренности. Больше я ничего на этот счет не знаю, но, думается мне, больше ничего знать и не надо. Совсем другое дело пытаться найти ценителей твоей работы и пробудить в них любовь к ней. Это, конечно, позволительно, хотя тоже не должно превращаться в спекуляцию, которая может кончиться плохо, и тогда время, которое следовало бы лучше употребить на работу, будет потеряно...
Когда я вижу, как разные знакомые мне художники корпят над своими акварелями и картинами, но никак не могут с ними справиться, я всегда думаю только одно: «Друг, у тебя нелады с рисунком». Я ни одной минуты не жалею, что начал не с акварели и не с живописи. Я уверен, что возьму свое, если только сумею прокорпеть над работой до тех пор, пока моя рука не станет тверда во всем, что касается рисунка и перспективы. Но когда я наблюдаю, как молодые художники делают композиции и рисуют из головы, затем, тоже из головы, наобум малюют что попало, а после смотрят на свою мазню издали, мрачно корчат многозначительные рожи, пытаясь уяснить, что же, черт побери, может она означать, и, наконец, делают из нее нечто вроде картины, причем все время из головы, — тогда мне становится тошно и я начинаю думать, что это чертовски скучно и из рук вон плохо.
И эти господа еще спрашивают у меня не без некоторой снисходительности в голосе, не начал ли я уже писать!
Мне, конечно, тоже иногда случается на досуге побаловаться, так сказать, с клочком бумаги, но я-то придаю своей мазне не больше значения, чем негодной тряпке или капустной кочерыжке.
Надеюсь, ты поймешь, что я держусь за рисование по двум причинам: во-первых, потому что я любой ценой хочу набить себе руку в рисунке; во-вторых, потому что живопись и работа акварелью сопряжены с большими расходами, которые в первое время не окупаются, причем расходы эти удваиваются и учетверяются при недостаточном владении рисунком. Если же я влезу в долги и окружу себя холстами, не будучи уверен в своем рисунке, моя мастерская очень быстро превратится в подобие ада, что и произошло с одной мастерской, которую мне довелось видеть; подобная перспектива едва ли может меня прельстить.
А теперь я всегда с удовольствием вхожу к себе в мастерскую и работаю с воодушевлением. Впрочем, не думаю, чтобы ты когда-нибудь подозревал меня в нежелании работать.
Мне же представляется, что здешние художники рассуждают следующим образом. Они объявляют: «Нужно делать то-то и то-то». Если же это не делается, или делается не так, или не совсем так, или следуют какие-либо возражения, немедленно ставится вопрос: «Ты что же, знаешь лучше, чем я?»
Таким образом, сразу же, иногда всего за пять минут, люди настраиваются Друг против друга и попадают в такое положение, когда никто не хочет ни на шаг сдвинуться с места.
Когда у одной из сторон хватает присутствия духа промолчать, найти какую-нибудь лазейку и поспешно ретироваться тем или иным манером, — это еще наименее скверный исход.
Так и хочется сказать: «Черт побери, а ведь художники-то, оказывается, — тоже семья, иными словами, злосчастное объединение людей с противоположными устремлениями, каждый из которых расходится во мнениях с остальными; если же двое или больше придерживаются одного мнения, то это делается только для того, чтобы соединенными усилиями досадить третьему».
222 Суббота
Я так благодарен тебе за то, что ты побывал здесь! Я счастлив, что у меня в перспективе целый год спокойной, нормальной работы — ведь то, что ты мне дал, открывает передо мной новые горизонты в живописи...
Я начал позднее других и должен работать вдвое больше, чтобы наверстать упущенное, но, несмотря на все свое рвение, я был бы вынужден остановиться, если бы не ты...
Расскажу тебе, что я приобрел.
Во-первых, большой этюдник, вмещающий двенадцать тюбиков акварели и имеющий двойную крышку, которая в откинутом виде служит палитрой; в этюднике можно держать одновременно штук шесть кистей. Это вещь очень полезная для работы на воздухе и, по существу, совершенно мне необходимая, но стоит она очень дорого, и я долго откладывал покупку, а покамест работал, пользуясь блюдечками с краской, которые очень неудобны для переноски, особенно когда приходится тащить с собой и другие предметы. Словом, это прекрасная штука, и мне ее хватит надолго.
Одновременно я сделал запас акварельных красок, пополнил и обновил набор кистей. Кроме того, у меня теперь имеется абсолютно все, что необходимо для работы маслом, а также запас масляных красок в больших тюбиках (они гораздо дешевле маленьких). Но как ты понимаешь, я и в акварели, и в масле ограничился лишь самыми простыми красками: красной, желтой и коричневой охрами, кобальтом и прусской синей, неаполитанской желтой, черной и белой, сиенской землей и, в дополнение к ним, чуточку кармина, сепии, киновари, ультрамарина и гуммигута в маленьких тюбиках.
От приобретения красок, которые можно смешивать самому, я воздержался. Я полагаю, что моя палитра практична и краски на ней здоровые. Ультрамарин, кармин и прочее добавляются лишь в случае крайней необходимости.
Я начну с маленьких вещей, но надеюсь еще этим летом попрактиковаться углем в более крупных этюдах, с тем чтобы писать потом в большем формате.
Поэтому я заказал новую и, надеюсь, лучшую перспективную рамку,* которую можно устанавливать на неровной почве дюн с помощью двух подставок (см. прилагаемый рис.).
Я еще надеюсь когда-нибудь передать то, что мы видели с тобой в Схевенингене, — песок, море и небо.
223
Я также решительно намерен уяснить себе с помощью пейзажной живописи некоторые вопросы техники, знание которых, как я чувствую, понадобится мне для фигуры, А именно, я должен разобраться, как передавать различные материалы, тон и цвет. Одним словом, как передавать объем и массу предмета.
224
Должен сказать, что живопись маслом не кажется мне такой чуждой, как ты, может быть, предполагаешь. Напротив, она мне особенно нравится, и нравится по той причине, что она является мощным средством выражения. В то же время с ее помощью можно передать и очень нежные вещи, можно сделать так, что мягкий серый или зеленый зазвучит среди грубых тонов...
Но я придавал большое значение рисованию и буду продолжать это делать, потому что оно — становой хребет живописи, ее костяк, который поддерживает все остальное.