РАННИЕ РАБОТЫ, АНТВЕРПЕН, НЮЭНЕН(126 работ) ПАРИЖ (187 работы) АРЛЬ (178 работ)
СЕН-РЕМИ-де-ПРОВАНС (147 работы) ОВЕР-сюр-УАЗ (78 работы) ЛИТОГРАФИИ, АКВАРЕЛИ, ПЕРВЫЕ РАБОТЫ (180 работ)
Автопортреты Подсолнухи Ирисы

 

 

"Письма Винсента Ван Гога"

 

 

ГААГА
ПИСЬМА К ТЕОДОРУ ВАН ГОГУ

ГААГА ДЕКАБРЬ 1881 — СЕНТЯБРЬ 1883

Пребывание в Гааге было очень важным периодом в жизни и творческой деятельности художника. Винсент впервые получил здесь возможность пользоваться некоторое время уроками известного голландского живописца Антона Мауве, своего дальнего родственника. Но академическая система обучения мало удовлетворяла Ван Гога, поэтому между учителем и учеником очень скоро возникают существенные расхождения. Полный разрыв отношений наступил после того, как Винсент, мечтая обрести близкого друга и семью, а также желая скорее забыть Кее Фос, берет к себе в дом в качестве жены и натурщицы Христину (в письмах она часто называетсяСин), беременную уличную женщину, имеющую уже одного ребенка. Винсент одновременно питал надежду вернуть ее к нормальной, здоровой жизни. Этот шаг окончательно поставил его вне бюргерского общества. Всеми покинутый, он существует единственно благодаря поддержке и помощи Тео. Его творческую деятельность этих лет определяют планы создания серии рисунков из жизни народа и организации общества художников, цель которогоиздание для народа недорогих литографий.

За время пребывания в Гааге Винсент создал почти 200 рисунков и акварелей (народные типы, обитатели приюта для престарелых, пейзажи, в том числе виды Гааги), около 15 литографий и около 20 картин маслом (рыбаки, матросы, крестьяне за работой, пейзажи).

Но семейная жизнь Винсента не удалась: Син оказалась неисправимой. Тео и отец уговаривают заболевшего художника покинуть Гаагу.

 

166 Гаага, четверг вечером

Спасибо за письмо и вложение. Я получил твое письмо уже в Эттене, куда вернулся, потому что договорился об этом с Мауве, как тебе и писал. На рождество у меня произошла весьма бурная сцена с отцом, и дело зашло так далеко, что он посоветовал мне убраться из дому. Он сказал это так решительно, что я в тот же день в самом деле ушел.

Получилось это, собственно, вот из-за чего: я не пошел в церковь и объявил, что если посещение церкви принудительно и я обязан ходить туда, то, разумеется, ноги моей там не будет, даже из вежливости, хотя я это довольно регулярно делал с самого моего приезда в Эттен. Но, увы, на самом деле за этой размолвкой стояло нечто куда большее, в частности, вся история, происшедшая летом между мной и К.

Насколько мне помнится, я впервые в жизни был в такой ярости. Я откровенно сказал, что считаю их систему религиозных взглядов отвратительной, не хочу больше думать об этих вопросах и буду всячески избегать их, потому что чересчур глубоко вник в них в самый печальный период моей жизни.

Возможно, я был слишком запальчив, слишком несдержан, но, как бы то ни было, со всем этим покончено раз и навсегда.

Я отправился обратно к Мауве и сказал: «Послушайте, Мауве, оставаться в Эттене я больше не могу, мне надо куда-нибудь перебираться, лучше всего сюда». «Сюда так сюда»,— ответил он.

И вот я снял здесь мастерскую, то есть комнату с альковом, которую можно приспособить для этой цели, достаточно дешевую, на окраине города на Схенквеге, в десяти минутах ходьбы от Мауве.

Отец сказал, что если мне нужны деньги, он, в случае необходимости, ссудит меня, но теперь это не годится — я должен стать совершенно независимым от него. Каким путем? Пока еще не знаю, но Мауве, при нужде, поможет мне; надеюсь и верю, что так же поступишь и ты, а я, конечно, буду трудиться и изо всех сил постараюсь что-нибудь заработать.

Так или иначе, жребий брошен. Момент неудобный, но qu'y faire?1

1 Что делать (франц.).

Мне нужна какая-нибудь простая мебель, кроме того, мои расходы на материалы для рисования и живописи неизбежно увеличатся.

Придется также сделать попытку чуточку получше одеться.

Я пошел на большой риск, и вопрос стоит так — либо я потону, либо выплыву. Но мне все равно пришлось бы рано или поздно начинать самостоятельную жизнь. Так на что же мне жаловаться? Просто этот день наступил раньше, чем я ожидал. Что до моих отношений с отцом, то их быстро не наладишь: у нас слишком разные взгляды и убеждения. Для меня наступает время испытаний: прилив высокий, вода доходит мне почти до рта и — почем знать? — может быть, еще выше. Но я буду бороться и не отдам свою жизнь даром, а попытаюсь победить и выплыть. С 1 января я переезжаю в новую мастерскую. Мебель куплю самую простую — деревянный стол и пару стульев. Я удовлетворился бы одеялом на полу взамен кровати, но Мауве хочет, чтобы я купил и ее; в случае необходимости он ссудит меня деньгами.

Как ты можешь себе представить, у меня хватает забот и хлопот. Тем не менее я успокаиваю себя мыслью, что зашел слишком далеко и уже не могу повернуть обратно; конечно, путь мой, вероятно, будет труден, но зато он теперь достаточно ясен.

Разумеется, я вынужден просить тебя, Тео, посылать мне время от времени то, что ты сможешь уделить, не стесняя себя.

 

167 [Январь 1882]

Тебе, вероятно, будет приятно узнать, что я обосновался в своей собственной мастерской. Это комната с альковом, достаточно светлая, так как окно большое — в два раза больше обычного и к тому же выходит на юг...

Мауве сильно обнадеживает меня, уверяя, что скоро я начну понемногу зарабатывать. Теперь, когда у меня собственная мастерская, я перестану производить неблагоприятное впечатление на людей, которые до сего времени подозревали меня в том, что я дилетант, лентяй и бездельник.

 

169 [7 января 1882]

Моя мастерская приходит в порядок. Мне бы хотелось, чтобы ты как-нибудь побывал в ней. Я развесил на стенах все свои этюды; пришли, пожалуйста, мне обратно те, что находятся у тебя: они могут мне понадобиться. Вероятно, они не годятся для продажи, и я первый вижу их недостатки, но в них есть что-то от натуры, потому что сделаны они были c подлинным увлечением.

Как ты знаешь, сейчас я бьюсь над акварелями; если они начнут получаться, их можно будет продавать.

Поверь, Тео, когда я первый раз явился к Мауве с моими рисунками пером и он сказал: «Попробуйте теперь работать углем и мелом, кистью и растушевкой», у меня возникло чертовски много трудностей с этими новыми материалами. Терпения у меня хватало, но порой, казалось, не помогало даже оно, и тогда меня охватывало такое нетерпение, что я топтал свой уголь ногами и совершенно падал духом.

Все же через некоторое время я уже послал тебе несколько рисунков, сделанных мелом, углем и кистью, и отнес Мауве целую кучу таких рисунков; он, разумеется, так же как ты, сделал мне много замечаний — и совершенно справедливых, но тем не менее я продвинулся на шаг вперед.

Сейчас я переживаю сходный период борьбы и упадка духа, терпения и нетерпеливости, надежд и отчаяния. Но я не имею права отступать и через некоторое время лучше овладею акварелью. Будь это легко, это было бы не так интересно. То же самое — с живописью...

У меня есть с дюжину фигур землекопов и людей, работающих на картофельном поле; я все думаю, нельзя ли из них что-нибудь сделать; у тебя тоже находится еще несколько штук — например, человек, насыпающий картофель в мешок. Не знаю еще — как, но рано или поздно я из этого все же что-нибудь сделаю; летом я внимательно наблюдал за окружающим и здесь, в дюнах, мог бы написать хороший этюд земли и неба, а потом смело вставить в него фигуры.

Тем не менее я до сих пор не придаю большого значения этим этюдам, так как, разумеется, надеюсь научиться делать их совершенно иначе и лучше; впрочем, брабантские типы очень характерны, я — почем знать? — не извлеку ли я еще из них пользу. Если ты хочешь оставить себе некоторые из них, буду очень рад; но те, что тебе не нужны, я хотел бы получить обратно: изучая новые модели, я обращу внимание на ошибки в пропорциях, которые сделал в летних этюдах; таким образом, они, возможно, еще принесут мне пользу.

 

170

Рисование все больше становится моей страстью, и страсть эта похожа на ту, какую моряки испытывают к морю.

Мауве показал мне новый путь, на котором можно кое-что сделать, — я имею в виду работу акварелью. Сейчас я совершенно поглощен ею: сижу, мажу, смываю намазанное, короче, надрываюсь и ищу...

Я одновременно начал несколько маленьких акварелей и одну большую, по меньшей мере почти такой же величины, как те этюды фигур, что я делал в Эттене. Само собой разумеется, дело идет не быстро и не гладко.

Мауве сказал, что я испорчу по крайней мере десяток рисунков, прежде чем научусь хоть немного управляться с кистью. Но за всем этим открывается лучшее будущее; поэтому я работаю со всем хладнокровием, на какое способен, и не отчаиваюсь, несмотря ни на какие ошибки.

Вот набросочек с одной из маленьких акварелей — угол моей мастерской и девочка, мелющая кофе. Как видишь, я ищу тон: головка и ручки девочки, в которых есть свет и жизнь, выделяются на тусклом сумеречном фоне и смело контрастируют с частью трубы и печки — железо и камень — и деревянным полом. Если я сумею выполнить рисунок, как задумал, я сделаю его на три четверти в тонах зеленого мыла, и затем уголок, где сидит девочка, обработаю нежно, мягко, с чувством.

Ты, конечно, понимаешь, что я еще не в силах выразить все так, как чувствую, а лишь пытаюсь преодолеть трудности: зелено-мыльная часть еще недостаточно зелено-мыльна, а нежность опять-таки недостаточно нежна. Но как бы то ни было, набросок сделан, мысль выражена и, думается, более или менее сносно...

Тео, у меня куча неприятностей с натурщиками. Я подолгу гоняюсь за ними, а если нахожу, то их либо трудно заманить в мастерскую, либо они совсем не приходят. Не далее как сегодня утром не пришел сынишка кузнеца: его отец хотел, чтобы я платил ему гульден в час, ну, а я, конечно, не согласился.

Завтра мне снова будет позировать старуха, но она не приходила вот уже три дня. Когда я выхожу, я часто делаю наброски в дешевых кухмистерских, в залах ожидания третьего класса и тому подобных местах. Но на улице чертовски холодно; я в особенности мерзну, потому что не умею рисовать так же быстро, как более опытные художники, и должен детально отделывать свои наброски, если хочу, чтоб они приносили мне какую-то пользу.

 

175

Сейчас, пока Мауве болен или слишком занят своей большой картиной, я получил разрешение посещать Вейсенбруха, в случае, если мне нужно что-нибудь спросить; Вейсенбрух уверил меня, что я могу не беспокоиться насчет того, что Мауве якобы изменил свое отношение ко мне.

Я спросил также Вейсенбруха, что он думает о моих рисунках пером. «Это ваши лучшие работы», — ответил он. Я рассказал ему, что Терстех выругал меня за них. «Не обращайте внимания, — успокоил меня он. — Когда Мауве заявил, что вы прирожденный художник, а Терстех отрезал «нет», Мауве взял вашу сторону — я сам присутствовал при этом. Если это повторится теперь, когда я видел вашу работу, я тоже встану на вашу сторону». Это «встану на вашу сторону» не так уж трогает меня; но должен сказать, иногда мне становится невмоготу слушать вечный припев Терстеха: «Пора тебе начать думать о том, как самому заработать на хлеб». Это выражение кажется мне таким отвратительным, что я в таких случаях лишь с большим трудом сохраняю спокойствие. Я работаю изо всех сил и не щажу себя, значит, заслуживаю свой хлеб, и никто не вправе упрекать меня за то, что я до сих пор ничего не продал. Сообщаю тебе эти подробности, так как не могу понять, почему ты за весь этот месяц ничего мне не написал и не прислал.

Быть может, ты что-нибудь услышал от Терстеха или других и это повлияло на тебя? Еще раз уверяю тебя: я очень много работаю и стараюсь продвинуться именно в том, что легко продать, прежде всего в акварели, но добиться успеха немедленно не могу. Если даже лишь постепенно я научусь работать с нею, то и тогда это будет большим и быстрым шагом вперед — ведь я еще так мало работаю в этой области. Добиться же успеха немедленно я не в силах. Как только Мауве поправится и снова придет ко мне или я зайду к нему, он даст мне ценные указания насчет этюдов, которые я покамест пишу.

В последнее время Мауве делал для меня очень мало и однажды сам мне сказал: «У меня не всегда бывает охота учить вас: иногда я слишком устаю, и тогда уж вы, ради бога, выжидайте более подходящего момента».

Я считаю большой удачей, что время от времени могу посещать такого умного человека, как Вейсенбрух, особенно если он дает себе труд,— как, например, сегодня утром, — показать мне рисунок, над которым он работает, но который еще не готов, и объяснить мне, как он собирается закончить его. Это как раз то, что мне нужно.

 

177 Суббота

Ты находишь, что маленькая акварель — лучшее из того, что ты у меня видел. Положим, это не так — мои этюды, которые находятся у тебя, гораздо лучше и рисунки пером, сделанные летом, тоже; эта маленькая акварель — безделица, и я послал ее тебе только для того, чтобы ты убедился, что и я могу иногда работать акварелью. Другие же вещи гораздо более серьезны, в них больше основательности, хотя они все еще выглядят очень «зелено-мыльно». Имей я что-нибудь против господина Терстеха (хотя я против него ничего не имею), то это было бы вот за что: он хвалит меня не за трудные этюды с модели, а, скорее, за работу в том стиле, который лишь наполовину способен передать все то, что я хочу выразить в соответствии с моим собственным характером и темпераментом. Само собой разумеется, я был бы рад продать рисунок, но я еще более счастлив, когда такой настоящий художник, как Вейсенбрух, говорит о моем негодном для продажи (???) этюде или рисунке: «Он правдив, я и сам мог бы работать по нему».

 

178 Пятница, 3 марта

У меня сейчас новая модель, хотя я ее уже — правда, очень небрежно — рисовал и раньше. Вернее, это больше чем одна модель — это целая семья из трех человек: женщина лет сорока пяти, похожая на фигуру Эдуарда Фрера, затем ее дочь — той лет тридцать — и девочка лет десяти-двенадцати. Это бедные люди, но, должен сказать, им цены нет — так они старательны. Я не без труда уговорил их позировать; они согласились лишь при условии, что я обещаю им постоянную работу. Я считаю такое условие выгодным — это как раз то, чего я и сам хочу.

Дочь пожилой женщины некрасива — лицо у нее тронуто оспой, зато фигура очень грациозная и, на мой взгляд, привлекательная. К тому же у них подходящая одежда: черные шерстяные платья, чепцы хорошего фасона, красивая шаль и т. д. Не слишком беспокойся о деньгах: я все уладил заранее, обещав им платить по гульдену в день, как только что-нибудь продам, и возместить впоследствии то, чего не додам сейчас.

Покамест надо постараться найти покупателя на мои рисунки. Будь у меня возможность к тому, я бы придержал все, что делаю сейчас; думаю, что если бы я выждал хоть год, я выручил бы за них больше, чем теперь.

Впрочем, в данных обстоятельствах я был бы очень рад, если бы господин Терстех время от времени покупал у меня что-нибудь — на худой конец, с правом обмена, если он их не продаст.

Господин Терстех обещал зайти ко мне, как только выберет время.

Причина, по которой я хотел бы придержать свои работы, заключается, попросту говоря, в следующем. Когда я рисую отдельные фигуры, то всегда имею в виду композицию из многих фигур, например, зал ожидания третьего класса, ломбард или интерьер.

Но такие более крупные композиции должны вызревать медленно: чтобы сделать рисунок с тремя швеями, надо, вероятно, нарисовать по меньшей мере девяносто швей. Voila l'affaire.l

1 Вот как обстоит дело (франц.).

Я получил теплое письмо от К. М. с обещанием заглянуть ко мне, когда он вскоре приедет в Гаагу. Конечно, это лишь обещание, но, может быть, из него все-таки что-нибудь выйдет.

Словом, я буду все меньше и меньше охотиться за людьми, кто бы они ни были — торговцы картинами или художники; единственные люди, за которыми я согласен гоняться, — это модели, потому что работу без модели я считаю серьезной ошибкой — по крайней мере, для себя. А ведь приятно, Тео, когда человек видит маленький просвет, для меня же такой просвет теперь появился.

Рисовать человека — замечательная штука, в этом есть что-то живое; это дьявольски трудно, но тем не менее замечательно. Завтра у меня в гостях будут двое детей: я собираюсь одновременно забавлять их и рисовать. Я хочу, чтобы в мою мастерскую пришла жизнь, и намерен завести всевозможные знакомства по соседству. В воскресенье ко мне придет мальчик из сиротского приюта — великолепный тип, но я заполучу его только на короткое время. Возможно, я действительно не умею обходиться с людьми, которые слишком привержены к условностям; но, с другой стороны, я, вероятно, способен ладить с бедняками или так называемыми простыми людьми; теряя в одном, я выигрываю в другом; поэтому я даю себе волю и говорю себе: «В конце концов, верно и правильно, что, как художник, я живу в той среде, которую чувствую и хочу выразить». Honni soit qui mal y pense.1

1 Да будет стыдно тому, кто дурно об этом подумает (ст. франц.) — девиз английского ордена Подвязки.

 

179

В своем письме от 18 февраля с. г. ты сообщаешь: «Когда здесь был Терстех, мы, разумеется, поговорили о тебе, и он сказал, что ты всегда можешь, обратиться к нему, если тебе что-нибудь понадобится».

Почему же, когда я несколько дней тому назад попросил у Терстеха десять гульденов, он дал их мне, но присовокупил к ним столько упреков, — чтобы не сказать оскорблений,— что я хоть и сдержался, но еле-еле?

Будь эти десять гульденов нужны мне самому, я бы швырнул их ему в лицо, но я должен был уплатить натурщице — бедной больной женщине, которую не могу заставлять ждать. Вот почему я и держался так спокойно. Тем не менее в ближайшие полгода ноги моей не будет у Терстеха; я не намерен ни разговаривать с ним, ни показывать ему мои работы...

Он имел бы право упрекать меня, если бы я бездельничал, но человеку, который терпеливо, напряженно, непрерывно корпит над тяжелой работой, нельзя бросать упреки вроде таких вот: «В одном я уверен — ты не художник»; «твое несчастье, что ты слишком поздно начал»; «пора тебе самому зарабатывать на хлеб». Вот тогда я сказал: «Хватит. Полегче!»

 

180

Поверь мне, что поговорка «Честность — лучшая политика» верна и применительно к искусству: лучше подольше попотеть над серьезным этюдом, чем сделать нечто модное, чтобы польстить публике. Иногда в трудные минуты и меня тянет на что-нибудь этакое модное, но, поразмыслив, я говорю себе: «Нет, дайте мне быть самим собой и выражать в грубой манере суровую и грубую правду. Я не стану гоняться за любителями и торговцами картинами; кто захочет, тот сам придет ко мне». «In due time we shall reap if we faint not».1

l В свое время мы снимем урожай, если не сробеем (англ.).

Подумай, Тео, что за молодчина был Милле!

Де Бок одолжил мне большую книгу Сансье. Она так интересует меня, что я просыпаюсь ночью, зажигаю лампу и сажусь читать, — днем-то ведь я должен работать...

И еще одно тронуло меня, очень тронуло. Я, не объясняя причин, сказал своей модели, чтобы она сегодня не приходила. Однако бедная женщина все-таки пришла. Я, конечно, запротестовал. «Да, но я же пришла не затем, чтобы вы меня рисовали, а только посмотреть, есть ли у вас какая-нибудь еда». И она протянула мне порцию бобов с картошкой. Есть все-таки вещи, ради которых стоит жить!

Вот слова в книге Сансье о Милле, которые глубоко привлекают и трогают меня. Это высказывания самого Милле. «Искусство — это битва; в искусстве надо не щадить себя. Надо работать, как целая куча негров сразу. Предпочитаю не говорить вообще ничего, чем выражаться невнятно».

Я только вчера прочел эту фразу Милле, но я уже давно испытывал те же самые чувства; вот почему меня иногда охватывает желание не мягкой кистью, а твердым плотницким карандашом и пером выцарапать то, что я думаю. Берегись, Терстех, берегись! Ты решительно неправ.

 

181

Сегодня вечером я был в Пульхри.* Tableaux vivants1 и нечто вроде фарса Тони Офферманса. С фарса я ушел, потому что не люблю карикатур и не выношу спертого воздуха в переполненном зале, но «tableaux vivants» посмотрел — особенно потому, что одна из них была поставлена по гравюре, которую я подарил Мауве, — по «Яслям в Вифлееме» Николаса Мааса, а другая по Рембрандту — «Исаак, благословляющий Иакова», с великолепной Ревеккой, которая подглядывает, удался ли ей обман. Николас Маас был очень хорошо сделан по свету, тени и колориту, но с точки зрения выразительности, по-моему, никуда не годился. Экспрессии в нем не было ни на грош. Один раз я наблюдал подобную картину в действительной жизни — разумеется, не рождение младенца Христа, а рождение теленка. И я великолепно помню, как это было выразительно. В ту ночь в Боринаже, в хлеву, находилась маленькая девочка — загорелое деревенское личико, головка в белом ночном чепце; в глазах у нее стояли слезы — она сочувствовала несчастной корове: животное так мучилось, ему было так тяжело. Это было чисто, свято, изумительно прекрасно, как картина Корреджо, Милле или Израэльса. Ах, Тео, почему ты не бросишь все, чтобы стать художником? Ты ведь можешь им сделаться, если захочешь...

1 Живые картины (франц.).

Вот список голландских картин, предназначенных для Салона.

Израэльс, «Старик» (не будь этот старик рыбаком, он мог бы быть Томом Карлейлем, автором «Французской революции» и «Оливера Кромвела»): старый человек сидит в углу у очага, где в сумерках слабо тлеет кусочек торфа. Хижина, где сидит этот старик, тесная, старая, темная; крошечное окошко закрыто белой занавеской. Рядом со стулом старика сидит его собака, состарившаяся вместе с ним. Человек и собака — двое старых друзей; они смотрят друг другу в глаза. Старик медленно вынимает из кармана свой кисет и раскуривает трубку. Ничего больше, только сумерки, тишина, одиночество двух старых друзей — человека и собаки, понимающих друг друга, и раздумья старика; о чем он думает — я не знаю и сказать не могу, но это, должно быть, глубокая, долгая мысль, которая восходит к далекому прошлому; возможно, именно она придает лицу старика грустное, удовлетворенное и покорное выражение, чем-то напоминающее знаменитые стихи Лонгфелло с рефреном «But the thoughts of youth are long, long thoughts».1

1 Но мысли о юности — долгие мысли (англ ).

Мне бы хотелось, чтобы эта картина Израэльса висела рядом с картиной Милле «Смерть и дровосек». За исключением этой вещи Израэльса, я не знаю ни одной картины, которая могла бы выдержать сравнение со «Смертью и дровосеком» Милле или хотя бы такой, чтобы она смотрелась рядом с последней; с другой стороны, кроме «Смерти и дровосека» Милле, я не знаю ни одной картины, которая могла бы выдержать сравнение с этой вещью Израэльса и смотрелась бы вместе с нею. И я испытываю непреодолимое желание повесить эти картины Израэльса и Милле рядом, чтобы они дополняли друг друга.

Я считаю, что эта картина Израэльса нуждается в том, чтобы «Смерть и дровосек» Милле висела вместе с ней: одна в одном конце, другая — в другом конце длинной узкой галереи; и пусть в этой галерее не будет никаких картин, кроме этих двух, только они одни.

Израэльс великолепен. Он так захватил меня, что я, право, не мог смотреть ни на что другое. А ведь там была и другая вещь Израэльса — маленькая, с пятью или шестью фигурами: крестьянская семья за столом.

Есть там и Мауве — большая картина: рыбачьи парусники, лодки, вытащенные на берег. Это шедевр.

Я никогда не слышал хорошей проповеди о смирении и не могу себе даже представить такую проповедь в ином виде, чем эта картина Мауве и полотно Милле. Это и есть смирение — подлинное, а не такое, как у попов. Лошади, несчастные, замученные клячи, вороные, сивые, гнедые, стоят терпеливо и покорно, смиренные, тихие, готовые ко всему. Работа почти закончена, но им еще предстоит последний кусок пути — нужно дотащить тяжелую лодку до места. Минутная остановка. Лошади задыхаются, они в мыле, но не фыркают, не брыкаются, ни на что не жалуются. Они свыклись со своей долей — свыклись много-много лет назад. Они примирились с тем, что еще надо жить, надо работать, а если завтра придется отправляться на живодерню — что ж, ничего не поделаешь, они готовы и к этому.

Я вижу в этой картине возвышенную, глубокую, практическую, умиротворенную философию. Она словно говорит: «Умение страдать, не жалуясь, — вот единственная полезная и подлинная наука, урок, который надо усвоить, вот решение всех жизненных проблем».

Думаю, что этот холст Мауве был бы одной из тех немногих картин, перед которой надолго бы задержался Милле, бормоча про себя: «il a du coeur ce peintre la».1

1 «У этого художника есть сердце» (франц.).

Были там и другие картины, но я их почти не смотрел — с меня достаточно этих двух.

 

182

Если бы ты стал художником, ты, наверно, многому бы удивлялся и, в частности, тому, что живопись и все связанное с нею — подлинно тяжелая работа с точки зрения физической: помимо умственного напряжения и душевных переживаний, она требует еще большой затраты сил, и так день за днем...

Она требует от человека так много, что в настоящее время заниматься ею — все равно что принять участие в походе, сражении, войне.

185 апрель 1882

Какая увлекательная вещь — увидеть предмет и, найдя его прекрасным, думать о нем и крепко удерживать его в памяти, а потом взять и сказать: «Я нарисую его и буду над ним работать, пока он не обретет жизнь!»

Разумеется, я еще отнюдь не удовлетворен своей работой и далек от мысли о том, что ее нельзя сделать лучше. Но чтобы впоследствии работать лучше, надо сегодня работать в полную меру сил — вот тогда работа завтра же двинется вперед...

Когда я слышу, как Терстех разглагольствует о том, что нравится и может иметь сбыт, мне приходит на ум простая мысль: «То, над чем ты упорно корпел, во что старался вложить характер и чувство, не может не нравиться и не находить сбыта. Вероятно, даже лучше, если оно поначалу нравится не каждому».

 

186

Сегодня я отправил почтой один рисунок, который дарю тебе в знак признательности за все, что ты сделал для меня в эту зиму, которая, не будь тебя, оказалась бы для меня ужасной. Когда прошлым летом ты показал мне большую гравюру на дереве Милле «Пастушка», я подумал: «Как много можно сделать одной линией!» Я, разумеется, не претендую на то, что способен выразить одной линией столько же, сколько Милле. Но все же я постарался вложить в эту фигуру какое-то чувство. Поэтому надеюсь, что рисунок тебе понравится.

И в то же время, глядя на него, ты убедишься, что я всерьез взялся за работу. Раз уж я начал, мне хотелось бы сделать этюдов тридцать с обнаженной натуры. Прилагаемая фигура, по-моему, лучшая из всех, которые я до сих пор рисовал; поэтому я решил послать ее тебе.

Это не этюд с модели, и все же это сделано точно по модели. Тебе следует знать, что у меня под бумагой были две подкладки. Я много работал, чтобы добиться правильного контура; когда я снял рисунок с доски, он совершенно точно отпечатался на двух подложенных под бумагу листах, и я закончил немедленно, согласно первому рисунку, так что нижний лист даже свежее первого... Мне кажется, этот рисунок хорошо выглядел бы на простом сером паспарту.

Разумеется, я не всегда рисую так, как в этот раз. Но я очень люблю английские рисунки, сделанные в этом стиле: поэтому не удивительно, что один раз я и сам попробовал так сделать; а так как этот рисунок предназначался для тебя, разбирающегося в таких вещах, я не побоялся предстать перед тобой несколько меланхоличным. Я хотел сказать нечто вроде:

Но в сердце пусто, и его

Ничто уж не заполнит,

как в книге Мишле.

187

Между человеком и его работой, несомненно, существует сродство, но что это за сродство — определить нелегко, и в этом вопросе многие ошибаются.

Да, я знаю, что мама больна и, кроме того, знаю еще много других грустных вещей, которые происходят и в нашей собственной семье и в других семьях.

Я вовсе не безразличен ко всему этому — не думаю, что смог бы нарисовать «Скорбь», если бы живо этого не чувствовал. Но с прошлого лета мне ясно, что разлад между отцом, матерью и мной стал хроническим — наше взаимное непонимание и отчуждение тянутся слишком уж долго. Теперь дело зашло так далеко, что страдают обе стороны.

 

189

Будь добр, скажи откровенно, не знаешь ли ты причину нижеследующего и не можешь ли просветить меня на этот счет.

Примерно в конце января, недели две спустя после моего приезда сюда, Мауве внезапно и резко изменил свое отношение ко мне: оно стало столь же неприязненным, сколь прежде было дружелюбным.

Я приписал его холодность тому, что он недоволен моей работой и так встревожился и разволновался по этому поводу, что совершенно потерял душевное равновесие и заболел, о чем тебе тогда же и сообщил...

Несколько раз, когда я приходил к Мауве, мне ответили, что его нет дома. Короче говоря, налицо были все признаки решительного охлаждения. Я начал являться к нему все реже и реже, а Мауве вообще перестал ко мне заходить, хотя я живу в двух шагах от него.

В своих разговорах Мауве стал, если можно так выразиться, держаться ограниченных взглядов, хотя прежде отличался их широтой. Я должен рисовать гипсы, — сказал он, — это самое главное. А я терпеть не могу рисовать гипсы, но у меня в мастерской висело несколько гипсовых рук и ног, хоть и не для того, чтобы рисовать их. Один раз он говорил со мной о рисовании с гипсов так, как не решился бы говорить самый худший из преподавателей академии; я сдержался, но, придя домой, так обозлился, что швырнул эти несчастные гипсовые слепки в угольный ящик, и они разбились. И тут я решил, что примусь рисовать с этих гипсов лишь в том случае, если они сами по себе снова склеятся и побелеют и если на свете больше не будет живых людей с руками и ногами, которые можно рисовать.

Тогда я объявил Мауве: «Дорогой друг, не напоминайте мне больше о гипсах — мне нестерпимо слышать о них». За этим последовала записка от Мауве, что в течение двух месяцев он не сможет заниматься со мною. Два месяца он действительно не занимался со мной; но смею заверить, что я тем временем не сидел сложа руки и, хоть не рисовал с гипсов, однако работал гораздо серьезнее и с большим воодушевлением, так как чувствовал себя свободным...

Эти два месяца давно уже прошли, а Мауве все еще у меня не был. Вдобавок тут выяснились кое-какие обстоятельства с Терстехом, которые вынудили меня написать Мауве следующую записку: «Давайте пожмем друг другу руки и не будем питать взаимной неприязни или обиды. Вам очень нелегко руководить мною, а мне слишком трудно оставаться у вас под началом: вы требуете «беспрекословного повиновения» каждому вашему слову, я же на это не способен. Таким образом, ваше руководство и мое пребывание под ним кончились. Но это вовсе не освобождает меня от сознания того, что я благодарен и обязан вам».

Мауве мне не ответил, и с тех пор я его не видел. Сказать Мауве: «Мы должны идти каждый своей дорогой» — меня побудила уверенность в том, что на него сильно влияет Терстех.

Я убедился в этом с помощью самого Терстеха, когда он дал мне понять, что сделает так, чтобы ты перестал присылать мне деньги. «Мы с Мауве постараемся положить этому конец»...

Тео, я — человек с недостатками, слабостями и страстями, но я, как мне кажется, никогда не пытался отнять у кого-нибудь хлеб или друзей. Мне случалось вступать с людьми в словесные бои, но я считаю, что покушаться на чужую жизнь из-за различия во взглядах недостойно порядочного человека; во всяком случае, это нечестный прием борьбы.

 

190

Прилагаю маленький набросок землекопов. Сейчас объясню, почему я тебе его посылаю.

Терстех сказал мне: «И раньше ты не добился ничего, кроме полного провала, и сейчас будет то же самое». Ну нет, теперь совершенно другое дело, и такие рассуждения, по существу, не что иное, как софизм.

То, что я не гожусь для торговли или долгого ученья, вовсе не доказывает, что я не способен также быть художником. Наоборот, будь я способен стать священником или торговцем картинами, я, вероятно, не был бы пригоден для рисования и живописи.

Именно потому, что у меня рука рисовальщика, я и не могу перестать рисовать. Скажи сам, разве я когда-нибудь сомневался, медлил или колебался с того дня, как начал рисовать? Ты ведь, по-моему, хорошо знаешь, как упорно я пробивался вперед; естественно, что я постепенно закалился в борьбе. Но возвращаюсь к наброску — он был сделан на Геест, во время ливня, когда я стоял на грязной улице среди шума и сутолоки. Я посылаю его тебе в подтверждение того, что, как доказывает мой альбом, я стараюсь схватить вещи «в движении».

Теперь представь себе, например, самого Терстеха на Геест, где землекопы укладывают в песчаную канаву водопроводные или газовые трубы. Хотел бы я посмотреть, какую рожу он при этом скорчит и какой набросок сделает! Шататься по верфям, узким переулкам и улицам, заходить в дома, в залы ожидания, порою даже в трактиры — не такое уж приятное времяпрепровождение, если ты не художник. Художнику же предпочтительнее торчать в самой грязной дыре, лишь бы там было что рисовать, чем получить приглашение на чай к очаровательным дамам, если только он, конечно, не собирается рисовать их, ибо в таком случае для художника хорош даже званый чай...

Хочу этим сказать только, что поиски сюжетов из жизни рабочих людей, заботы и хлопоты с моделями, рисование с натуры непосредственно на месте — это грубая, временами даже грязная работа. Право же, манеры и костюм продавца из модного магазина не слишком подходят для меня или любого другого человека, которому надо не разговаривать с красивыми дамами и богатыми господами, не продавать им дорогие вещи и зарабатывать, вернее, делать на этом деньги, а рисовать — например, землекопов в канаве на Геест.

Умей я делать то же, что Терстех, будь я способен на это, я был бы не пригоден к моей профессии: с точки зрения моей профессии мне лучше оставаться таким, как есть, чем втискивать себя в формы, которые мне не подходят. Я никогда не чувствовал себя свободно в хорошем костюме, мне и раньше было не но себе в красивом магазине, а теперь было бы и подавно — я там, безусловно, надоел бы самому себе и до смерти наскучил бы другим; но я совсем другой человек, когда работаю на Геест, или на вересковой пустоши, или в дюнах. Тогда мое уродливое лицо и поношенный костюм прекрасно гармонируют с окружением, я чувствую себя самим собой и работаю с наслаждением...

Я перебиваюсь как могу и, мне кажется, не принадлежу к числу тех, кто вечно жалуется, что «в Гааге совсем нет моделей».

Словом, когда люди отпускают замечания по поводу моих привычек, одежды, лица, манеры разговаривать, что мне на это ответить? Только то, что такая болтовня вызывает у меня скуку. Разве я плохо веду себя в любом другом смысле, разве, например, я груб или неделикатен?

Знаешь, по-моему, суть вежливости заключается в доброжелательности по отношению к ближнему; вежливость обусловлена потребностью, которую испытывает каждый, у кого в груди есть сердце,— потребностью помогать другим, быть полезным кому-нибудь и, наконец, жить вместе с людьми, а не одному. Поэтому я рисую не для того, чтобы докучать людям, а напротив, делаю все возможное, чтобы развлечь их или обратить их внимание на вещи, достойные быть замеченными, но известные далеко не каждому.

Не могу поверить, Тео, что я в самом деле грубое и наглое чудовище, которое заслуживает изгнания из общества, что Терстех прав, утверждая, будто «мне нельзя разрешить остаться в Гааге».

Разве я унижаю себя тем, что живу среди людей, которых рисую, что посещаю рабочих и бедняков в их домах или принимаю их у себя в мастерской?

Я считаю, что этого требует мое ремесло и что только люди, ничего не понимающие в рисовании и живописи, могут возражать против моего поведения.

Я спрашиваю: где находят свои модели те художники, которые работают для «Graphic», «Punch» и т. д.? Разве они не выискивают их самолично в беднейших кварталах Лондона? Разве знание людей, присущее таким художникам, дано им от рождения? Разве они не приобрели его, живя среди людей и обращая внимание на вещи, мимо которых проходят другие, и помня то, что забывают другие?

Бывая у Мауве или Терстеха, я не умею выразить свои мысли так, как мне хотелось бы, и, вероятно, приношу себе этим больше вреда, чем пользы. Но когда они попривыкнут к моей манере разговаривать, она перестанет раздражать их.

А покамест, если можешь, объясни им от моего имени, как все обстоит на самом деле, и передай им, что я прошу их простить меня, если я обидел их словом или поступком; растолкуй им, с соблюдением всех необходимых форм и более вежливо, чем это сделал бы я, сколько больших огорчений, большого горя они, со своей стороны, причинили мне за эти короткие месяцы, показавшиеся мне из-за этих неприятностей такими длинными. Доведи ото до их сознания, потому что они не понимают этого, считая меня бесчувственным и равнодушным. Тем самым ты окажешь мне большую услугу: я думаю, что таким путем все может уладиться.

Хочу одного — чтобы они принимали меня таким, как я есть. Мауве был добр по отношению ко мне, он основательно и крепко помогал мне, но это длилось всего две недели — слишком короткий срок.

 

192

Сегодня я встретил Мауве и имел с ним очень тягостную беседу, из которой мне стало ясно, что наш разрыв — окончателен. Мауве зашел так далеко, что уже не может отступить, во всяком случае, наверняка не захочет этого сделать.

Я попросил Мауве зайти посмотреть мои работы, а потом обо всем переговорить. Он наотрез отказался: «Я безусловно не приду к вам, об этом не может быть и речи».

В конце концов он сказал: «У вас злобный характер». Тут я повернулся — это происходило в дюнах — и пошел домой один.

Мауве толкует в дурную сторону вырвавшиеся у меня слова: «Я — художник», которых я не возьму обратно, так как, само собой разумеется, они не означают: «Я все знаю, я все нашел», а напротив: «Всегда искать и никогда полностью не находить».

Насколько я понимаю, в моих словах заключен такой смысл: «Я ищу, борюсь и вкладываю в борьбу всю душу».

У меня есть уши, Тео, и если кто-нибудь говорит мне: «У вас злобный характер», что мне остается делать?

Итак, я повернулся и пошел обратно один, но с очень тяжелым сердцем. Как Мауве посмел сказать мне такое? Я не стану требовать у него объяснений, но не стану извиняться и сам. И все же, и все же!..

Мне хочется, чтобы Мауве пожалел о нашем разрыве. Они — это чувствуется — в чем-то подозревают меня, они думают, я что-то скрываю. «Винсент скрывает что-то такое, чего нельзя вытащить на свет».

Что ж, господа, я отвечу вам, вам, кто высоко ценит хорошие манеры и воспитанность (и правильно делает, если только эти манеры и воспитанность не притворство), что более воспитанно, деликатно, мужественно не бросить, а поддерживать покинутую женщину. Этой зимой я встретил беременную женщину, оставленную человеком, ребенка которого она носила, беременную женщину, которая зимой бродила по улицам, чтобы заработать себе на хлеб, — ты понимаешь, каким способом.

Я нанял эту женщину, сделал ее своей натурщицей и работал с ней всю зиму. Я не мог платить ей то, что полагается натурщице, но это не помешало мне хоть немного поддержать ее; и, слава богу, я пока что сумел уберечь и ее самое, и ее будущего ребенка от голода и холода, деля с ней свой собственный хлеб. Когда я встретил эту женщину, она привлекла мое внимание своим болезненным видом. Я заставил ее принимать ванны, обеспечил ее, насколько то было в моих возможностях, более сытной пищей, и она стала гораздо здоровее. Я поехал с нею в Лейден, где есть родовспомогательное заведение, в котором она и разрешится от бремени. Не удивительно, что она была больна: ребенок лежал неправильно; ей еще предстоит подвергнуться операции — ребенка повернут щипцами; однако есть много шансов, что она будет спасена. Родить она должна в июне. Мне кажется, что каждый мало-мальски стоящий мужчина сделал бы в подобном случае то же самое.

Я нахожу свой поступок таким простым и само собой разумеющимся, что даже не считал нужным говорить о нем. Позирование давалось ей очень трудно, однако она научилась; я же сделал успехи в рисовании именно потому, что у меня была хорошая модель. Женщина эта привязана ко мне, как ручной голубь; а так как жениться я могу только раз, то самое лучшее, что я в силах сделать, — это жениться на ней: ведь только так я получу возможность помочь ей, иначе нищета вновь вынудит ее пойти прежней дорогой, которая приведет ее к пропасти.

У нее нет денег, но она помогает мне зарабатывать деньги моим ремеслом.

Я горячо люблю свою профессию и полон желания работать, а если временно перестал делать акварели, то лишь по одной причине — я потрясен тем, что Мауве покинул меня; если бы он взял свои слова назад, я с новой отвагой начал бы все снова. Теперь же я не могу смотреть на кисть — вид ее нервирует меня. Я писал: «Тео, не можешь ли ты объяснить мне поведение Мауве?» Возможно, мое сегодняшнее письмо разъяснит тебе многое. Ты — мой брат; естественно поэтому, что я разговариваю с тобой об интимных делах; но я пока что не намерен говорить о них с каждым, кто заявит мне: «У вас злобный характер».

Я не мог поступить иначе; я делал все, что было в моих силах, я работал. Я надеялся, что меня поймут без слов. Я много думал о другой женщине, мысль о которой заставляла биться мое сердце, но она была далеко и отказывалась видеть меня; а эта бродила по улицам зимой больная, беременная, голодная. Нет, я не мог поступить иначе. Мауве, Тео, Терстех, мой хлеб — в ваших руках. Неужели вы оставите меня без хлеба, неужели отвернетесь от меня? Теперь я высказался и жду, что мне скажут в ответ. Посылаю тебе несколько этюдов: они покажут тебе, как сильно она помогает мне тем, что позирует.

Мои рисунки сделаны «моей моделью и мной». Женщина в белом чепце — ее мать. Но я хотел бы получить эти три рисунка обратно, чтобы через год, когда я, вероятно, буду рисовать совсем иначе, иметь возможность использовать эти этюды, которые я делаю сейчас со всей добросовестностью, на какую способен. Ты сам увидишь, что они сделаны тщательно. Впоследствии, когда я буду писать интерьер, или зал ожидания, или что-нибудь в том же роде, они пригодятся мне, так как помогут восстановить в памяти разные детали. А покамест посылаю их тебе в надежде, что тебе, быть может, будет приятно узнать, на что я трачу время.

Этюды эти довольно сухо выполнены: если бы я добивался в них эффекта, они могли бы оказаться менее полезны мне впоследствии.

 

193

Если мне удастся более подробно разъяснить тебе то, о чем я уже писал, ты до конца поймешь, в чем суть дела. Я не вправе смягчать ни одной подробности моей поездки в Амстердам, однако начну с того, что попрошу тебя не считать меня дерзким, если мне все-таки придется кое в чем возразить тебе. Но, прежде всего, я должен поблагодарить тебя за приложенные к письму 50 франков.

Я — бесполезно избегать сильных выражений — смолчал бы, если бы у тебя на первом плане было желание заставить меня уступить тебе. Но я не думаю, что ты, в первую очередь, руководствуешься таким желанием; ты, вероятно, и сам не сочтешь противоестественной мысль о том, что некоторыми житейскими познаниями ты обладаешь в меньшей степени, чем деловыми качествами — последних у тебя вдвое больше, чем у меня, и я никогда не дерзну доказывать тебе, что здесь так, а что не так. Напротив, когда ты мне объясняешь что-нибудь связанное с делами, я особенно отчетливо чувствую, что ты разбираешься в таких вещах лучше, чем я. Но, с другой стороны, я часто удивляюсь твоему образу мышления там, где речь идет о любви.

Твое последнее письмо дало мне гораздо больше пищи для размышлений, чем ты, быть может, предполагаешь. Я думаю, что моя ошибка и истинная причина, из-за которой от меня отвернулись, такова: когда у человека нет денег, его, само собой разумеется, ни во что не ставят; таким образом, с моей стороны было ошибкой и близорукостью воспринять слова Мауве буквально или хоть на минуту допустить, что Терстех вспомнит о том, что у меня и без того уже было много трудностей.

В настоящее время деньги стали тем же, чем раньше было право сильного. Возражать тому, у кого они есть, опасно; а если человек это все-таки делает, то реакция получается отнюдь не такая, какой он ждет — противная сторона не задумывается над его доводами, а, напротив, отвечает ему ударом кулака по затылку, точнее сказать, словами: «Я больше у него ничего не куплю» или «Я ему больше не помогу».

Поскольку это так, Тео, я рискую своей головой, противореча тебе, но я не знаю, как поступить иначе. Если моя голова должна слететь с плеч — что ж — вот моя шея, руби! Ты знаешь мои обстоятельства и знаешь, что моя жизнь целиком зависит от твоей помощи. Но я между двух огней. Если я отвечу на твое письмо: «Да, ты прав, Тео, и я откажусь от Христины», тогда, во-первых, я скажу неправду, соглашаясь с тобой; во-вторых, обреку себя на подлый поступок.

Если же я буду противоречить тебе и ты поступишь, как Т. и М., мне это будет, так сказать, стоить головы.

Ну что ж, с богом! Пусть слетает моя голова, если уж так суждено. Другое решение еще хуже.

Итак, здесь начинается краткий документ, откровенно излагающий кое-какие вещи, которые, вероятно, будут восприняты тобою так, что ты откажешь мне в помощи; но скрывать их от тебя для того, чтобы не лишиться ее, кажется мне такой мерзостью, что я предпочитаю ей самый наихудший исход. Если мне удастся разъяснить тебе то, чего ты, как мне кажется, еще не понимаешь, тогда Христина, ее ребенок и я спасены. А ради этого стоит рискнуть и сказать то, что я скажу.

Чтобы выразить свои чувства к К., я решительно объявил: «Она и никакая другая». И ее «Нет, нет, никогда» оказалось недостаточно сильным, чтобы вынудить меня отречься от нее. У меня все еще теплилась надежда, и моя любовь продолжала шить, несмотря на этот отказ: я считал его куском льда, который можно растопить. Тем не менее я не знал покоя, и, наконец, напряжение стало невыносимым, потому что она все время молчала и я не получал ни слова в ответ.

Тогда я отправился в Амстердам. Там мне сказали: «Когда ты появляешься в доме, К. уходит. Твоему «Она и никакая другая» противостоит ее «Только не он». Твое присутствие внушает ей отвращение».

Я поднес руку к зажженной лампе и сказал: «Дайте мне видеть ее ровно столько, сколько я продержу руку на огне». Не удивительно, вероятно, что потом Терстех подозрительно поглядывал на мою руку. Но они потушили огонь и ответили: «Ты не увидишь ее».

Знаешь, это было уж чересчур для меня, особенно, когда они заговорили о том, что я хочу вынудить у нее согласие: тут я почувствовал, что их слова наносят убийственный удар моему «Она и никакая другая». Тогда, — правда, не сразу, но очень скоро, — я ощутил, что любовь умерла во мне и ее место заняла пустота, бесконечная пустота.

Ты знаешь, я верю в бога и не сомневаюсь в могуществе любви, но тогда я испытывал примерно такое чувство: «Боже мой, боже мой, за что ты покинул меня?» Я больше ничего не понимал, я думал: «Неужели я обманывал себя?.. О боже, бога нет!» Этот ужасный, холодный прием в Амстердаме оказался выше моих сил — глаза мои, наконец, открылись. Suffit.1 Затем Мауве отвлек и подбодрил меня, и я посвятил все силы работе. А потом, в конце января, после того как Мауве бросил меня на произвол судьбы и я несколько дней проболел, я встретил Христину.

l Довольно (франц.).

Ты говоришь, Тео, что я не сделал бы этого, если бы по-настоящему любил К. Но неужели ты и теперь не понимаешь, что после всего, что было сказано мне в Амстердаме, я не мог терпеть и дальше — это значило бы впасть в отчаяние? Но с какой стати честному человеку предаваться отчаянию? Я не преступник, я не заслужил, чтобы со мной обращались по-скотски. Впрочем, что они могут сделать мне теперь? Правда, в Амстердаме они взяли надо мной верх и разрушили мои планы. Ну, а теперь я больше не прошу у них совета и, будучи совершеннолетним, спрашиваю: «Имею я право жениться или нет? Имею я право надеть рабочую блузу и жить, как рабочий? Да или нет? Кому я обязан отчетом, кто смеет принуждать меня жить так, а не иначе?»

Пусть только кто-нибудь попробует помешать мне!

Как видишь, Тео, с меня уже довольно. Подумай над моими словами, и ты согласишься со мной. Неужели мой путь менее правилен лишь потому, что кто-то твердит: «Ты сошел с верного пути!» К. М. тоже вечно разглагольствует о пути истинном, как Терстех и священники, но ведь К. М. именует темной личностью даже де Гру. Поэтому пусть себе разглагольствует и дальше, а мои уши уже устали. Чтобы забыть обо всем этом, я ложусь на песок под старым деревом и рисую его. Одетый в простую холщовую блузу, я курю трубку и гляжу в глубокое синее небо или на мох и траву. Это успокаивает меня. И так же спокойно я чувствую себя, когда, например, Христина или ее мать позирует мне, а я определяю пропорции и стараюсь угадать под складками черного платья тело с его длинными волнистыми линиями. Тогда мне кажется, что меня отделяют от К. М. и Т. многие тысячи миль, и я чувствую себя гораздо более счастливым. Но, увы, следом за такими минутами идут заботы, я вынужден говорить или писать о деньгах, и тут все начинается сначала. Тогда я думаю, что Т. и К. М. сделали бы гораздо лучше, если бы меньше заботились об «истинности» моего пути, а больше подбадривали меня во всем, что касается рисования. Ты скажешь, что К. М. это и делает, хотя его заказ все еще почему-то не выполнен мною.

Мауве сказал мне: «Ваш дядя дал вам этот заказ, потому что однажды побывал у вас в мастерской; но вы должны сами понимать, что это его ни к чему не обязывает, что это сделано в первый и последний раз, после чего никто уже никогда не заинтересуется вами». Знай, Тео, я не могу вынести, когда мне так говорят; руки мои опускаются, словно парализованные, особенно после того, как К. М. тоже наговорил мне всяких вещей про условности.

Я сделал для К. М. двенадцать рисунков за 30 гульденов, то есть по два с половиной гульдена за штуку; это была тяжелая работа, в которую вложено труда куда больше, чем на 30 гульденов, и я не вижу оснований считать ее какой-то милостью или чем-то в этом роде.

Я уже потратил немало времени на шесть новых рисунков, сделал для них этюды, но тут все остановилось.

На новые рисунки уже затрачены усилия — значит, дело не в моей лени, а в том, что я парализован.

Я уговариваю себя не обращать ни на что внимания, но нервничаю, и это состояние гнетет меня, возвращаясь всякий раз, когда я снова берусь за дело. И тогда мне приходится хитрить с самим собой и приниматься за другую работу.

Не понимаю Мауве: с его стороны было бы честнее вообще не возиться со мной. Каково твое мнение — делать мне рисунки для К. М. или нет? Я, право, не знаю, на что решиться.

В прежние времена отношения между художниками были иными; теперь же они заняты взаимопоеданием, стали важными персонами, живут на собственных виллах и тратят время на интриги. Я же предпочитаю жить на Геест или любой другой улице в бедном квартале — серой, жалкой, нищенской, грязной, мрачной; там я никогда не скучаю, тогда как в богатых домах прямо извожусь от скуки, а скучать мне совсем не нравится. И тогда я говорю себе: «Здесь мне не место, сюда я больше не приду. Слава богу, у меня есть моя работа!» Но увы, чтобы работать, мне требуются деньги — и в этом вся трудность. Если через год или не знаю уж через какое время я смогу нарисовать Геест или любую другую улицу так, как я вижу ее, с фигурами старух, рабочих и девиц, все станут со мною любезны. Но тогда они услышат от меня: «Ступайте ко всем чертям!» И я скажу: «Ты, приятель, бросил меня, когда я был в трудном положении; я тебя не знаю; убирайся — ты мне мешаешь». Боже мой, почему я должен бояться Терстеха, какое мне дело до его приговоров: «Не годно для продажи» или «Неприглядно»? Когда я чувствую себя подавленным, я смотрю на «Землекопов» Милле или «Скамью бедных» де Гру, и Терстех со всей своей болтовней начинает казаться мне таким маленьким, ничтожным и убогим, что настроение у меня поднимается, я раскуриваю трубку и снова принимаюсь рисовать. Если в такой момент на моем пути когда-нибудь окажется какая-либо «цивилизованная» личность, она рискует услышать от меня весьма отрезвляющие истины.

Ты спросишь меня, Тео, относится ли это и к тебе? Отвечаю: «Тео, давал ли ты мне хлеб, помогал ли ты мне? Да, давал и помогал; следовательно, к тебе это, конечно, не относится». Но иногда мне приходит в голову мысль: «Почему Тео не художник? Не надоест ли когда-нибудь и ему эта «цивилизация?» Не пожалеет ли он впоследствии, что не порвал с «цивилизацией», не обучился ремеслу художника, не надел блузу и не женился?» Впрочем, возможно, что этому препятствуют причины, которых я недооцениваю. Я не знаю, успел ли ты уже узнать о любви то, что собственно является азбукой ее. Ты, возможно, сочтешь такой вопрос дерзостью с моей стороны? Я просто хочу сказать, что лучше всего понимаешь, что такое любовь, когда сидишь у постели больной, да еще без гроша в кармане. Это тебе не срывать клубнику весной — удовольствие, которое длится лишь несколько дней, тогда как все остальные серы и безрадостны. Но и в самой этой безрадостности познаешь нечто новое. Иногда мне кажется, что ты это знаешь, а иногда — что нет.

Я хочу пройти через радости и горести семейной жизни для того, чтобы изображать ее на полотне, опираясь на собственный опыт. Когда я вернулся из Амстердама, я почувствовал, что моя любовь — такая верная, честная и сильная — в полном смысле слова убита. Но и после смерти воскресают из мертвых. Resurgam.1

1 Я воскресну (лат.).

Как раз в это время я и нашел Христину. Колебаться и откладывать было неуместно, надо было действовать. Если я не женюсь на ней, значит, с моей стороны было бы порядочнее с самого начала не заботиться о ней. Однако такой шаг разверзнет передо мною пропасть — ведь я, что называется, решительно «порываю со своим кругом»; однако это не запрещено и в этом нет ничего дурного, хотя весь свет держится противоположного мнения. Я устрою свою домашнюю жизнь на тот же лад, что любой рабочий: так я буду больше чувствовать себя дома, чего давно желал, но не мог добиться. Надеюсь, что ты и в дальнейшем не откажешься протянуть мне руку через пропасть. Я писал о ста пятидесяти франках в месяц, но ты считаешь, что мне понадобится больше. Давай прикинем. С тех пор как я ушел от Гупиля, мои расходы в среднем никогда не превышали ста франков в месяц, за исключением тех случаев, когда мне приходилось разъезжать. У Гупиля я тоже получал сначала тридцать гульденов, а впоследствии сто франков.

Правда, в последние несколько месяцев я тратил больше, но ведь я должен был обзавестись хозяйством. И вот я спрашиваю тебя — разве расходы эти неразумны и чрезмерны? К тому же ты знаешь, чем они были вызваны. А сколько раз за эти долгие годы я имел даже куда меньше ста франков! Если же из-за разъездов у меня бывали кое-какие дополнительные расходы, так разве деньги пропали зря? Ведь я же выучился разным языкам и пополнил свое образование.

Теперь мне необходимо выйти на прямую дорогу. Если я отложу женитьбу, мое положение станет в какой-то мере ложным, а это мне претит. Поженившись, мы с Христиной всячески ограничим себя и будем изворачиваться изо всех сил. Мне тридцать лет, ей тридцать два, так что мы уже не дети. Конечно, у нее есть мать и ребенок, но последний как раз и снимает с нее пятно, потому что к женщине, которая является матерью, я всегда испытываю уважение и не спрашиваю ее о прошлом. Я рад, что у нее есть ребенок: именно поэтому она знает то, что должна знать. Ее мать очень трудолюбива и прямо-таки заслуживает орден, потому что в течение долгих лет ухитрялась поднимать семью из восьми детей. Она не хочет ни от кого зависеть и зарабатывает на жизнь тем, что ходит работать поденщицей.

Пишу тебе поздно ночью. Христина плохо себя чувствует: приближается время, когда она должна будет отправиться в Лейден. Прости меня за то, что письмо так плохо написано — я очень устал. Тем не менее я сел за него сразу же по получении твоего письма.

В Амстердаме мне было отказано так решительно и бесцеремонно, что глупо было бы продолжать настаивать. Но неужели я должен был прийти из-за этого в отчаяние, утопиться или выкинуть еще что-нибудь в таком роде? Боже упаси! Я был бы скверным человеком, если бы избрал такой выход. Я начал новую жизнь не намеренно, а просто потому, что подвернулся случай начать ее заново, и я от него не отказался. Но теперь дело обстоит иначе, и мы с Христиной лучше понимаем друг друга. Нам не следует ни на кого обращать внимания, но, само собой разумеется, мы вовсе не претендуем на то, чтобы сохранить положение в обществе.

Я знаком с предрассудками света и понимаю, что теперь мне предстоит самому покинуть свой круг, который и без того давно уже изгнал меня. Но это и все, что могут мне сделать наши — дальше им не пойти. Возможно, если возникнут слишком большие трудности, мне придется подождать еще немного, прежде чем начинать совместную жизнь, но и тогда я женюсь, никому не сообщая об этом, безо всякой огласки; а если по поводу моего брака начнутся разговоры, я оставлю их без внимания. Христина — католичка, поэтому дело со свадьбой еще более упрощается — отпадает вопрос о венчании в церкви, о котором ни я, ни она не желаем и думать.

Ты скажешь, что это коротко и ясно — que soit.1

Я буду знать только одно — рисование, а у Христины будет только одна постоянная работа — позирование. Я от всего сердца хотел бы иметь возможность снять соседний домик — он как раз подходящих размеров, чердак там такой, что его легко превратить в спальню, а мастерская достаточно большая и освещение гораздо лучше, чем у меня здесь. Но осуществимо ли это? Впрочем, даже если мне придется прозябать в какой-нибудь дыре, я и тогда предпочту корку хлеба у своего собственного очага, как бы он ни был убог, жизни с Христиной без брака.

Ей, как и мне, известно, что такое бедность. Бедность имеет свои за и против, но, несмотря на бедность, мы все-таки рискнем. Рыбаки знают, что море опасно, а шторм страшен, но не считают эти опасности достаточным основанием для того, чтобы торчать на берегу и бездельничать. Такую мудрость они оставляют тем, кому она нравится. Пусть начинается шторм, пусть спускается ночь! Что хуже — опасность или ожидание опасности? Лично я предпочитаю действительность, то есть опасность...

Теперь наступил кризис, и я еще не могу ничего решать, еще не смею надеяться. Христине я сказал: «Я отвезу тебя в Лейден. Не знаю, будет у меня кусок хлеба или нет, когда ты вернешься оттуда, но я разделю с тобой и ребенком все, что имею».

Христина не знает никаких подробностей и не спрашивает о них, но уверена, что я буду с ней честен, и хочет остаться со мной quand bien meme. 2

1 Пусть так (франц.).

2 Несмотря ни на что (франц.).

 

193-a

Раз ты хочешь, чтобы я изложил тебе все яснее, слушай. Ты настаиваешь, чтобы я бросил эту женщину, да, окончательно оставил ее. Так вот, я не могу и не хочу это сделать...

Я отлично понимаю, что это щекотливый вопрос, связанный с денежными делами — не только в том смысле, на который ты указываешь в своем письме, но в первую очередь еще и в другом. Принимать деньги от тебя и совершать поступки, против которых ты решительно возражаешь, — нечестно; я всегда и во всем был с тобой откровенен и всегда показывал себя таким, каков я на самом деле; я всегда старался быть честным и никогда ничего не делал, не поставив тебя в известность... Я высказал все, что думал по поводу отца, я высказал все, что думал о тебе в связи с событиями этого лета. Зачем? Чтобы убедить тебя стать на мою точку зрения? Нет, я просто считал нечестным таить все это в себе. Я пока еще не предатель, и если я что-то против кого-нибудь имею, то говорю это в лицо, не боясь последствий, как бы серьезны они ни были.

 

194

Ты знаешь, что я добиваюсь только самого необходимого для существования, ко всему остальному я равнодушен. Я был бы счастлив иметь то, что имеет каждый рабочий — твердое еженедельное жалованье, за которое я работал бы изо всех сил и в полную меру своего разумения.

Я — труженик, и мое место среди рабочих людей; поэтому я все упорней буду стараться сжиться с этой средой и укорениться в ней. Я не могу и не хочу иначе, я просто не представляю себе иной жизни.

 

195

У меня готовы два больших рисунка. Первый «Скорбь», но в большем формате. Одна фигура безо всякого антуража. Поза, однако, немножко изменена, так что волосы ниспадают не на спину, а на грудь; частично они заплетены в косу.

Таким образом, лучше видны плечо, шея, спина. Да и вся фигура нарисована более тщательно.

Второй — «Корни»: несколько корней дерева в песчаной почве. Я старался одушевить этот пейзаж тем же чувством, что и фигуру: такая же конвульсивная и страстная попытка зацепиться корнями за землю, из которой их уже наполовину вырвала буря. С помощью этой белой, худой женской фигуры, равно как посредством черных искривленных и узловатых корней, я хотел выразить мысль о борьбе за жизнь. Вернее так: я пытался быть верен стоявшей перед моими глазами натуре, не философствуя; поэтому в обоих случаях я почти непроизвольно передал атмосферу этой великой борьбы. Мне самому, по крайней мере, кажется, что в рисунках чувствуется такое настроение, но я, конечно, могу и ошибаться — судить тебе.

Практически я был лишен всякого «руководства», мне никто ничего не «преподавал», я — самоучка; не удивительно, что моя техника при поверхностном знакомстве с ней кажется такой отличной от техники других художников. Но это еще не значит, что мои работы никогда не найдут сбыта. Я совершенно уверен, что на большую «Скорбь», «Женщину с Геест», «Бедняка» и другие вещи рано или поздно найдется настоящий любитель. Впрочем, я, возможно, еще немного поработаю над ними позднее.

 

197 [11 мая 1882]

Я чувствую, что работа моя — это постижение сердца народа, что я должен держаться этого пути, должен вгрызаться в глубину жизни, и невзирая на бесконечные трудности и тревоги, пробиваться вперед.

Я не представляю себе иного пути и не прошу избавления от трудностей и тревог, а надеюсь только, что они не станут для меня невыносимыми, чего не может произойти до тех пор, пока я работаю и сохраняю симпатии таких людей, как ты. В жизни то же, что в рисовании: иногда нужно действовать быстро и решительно, браться за дело энергично и стремиться к тому, чтобы крупные линии ложились с быстротой молнии.

Тут уж не время для колебаний или сомнений, рука не должна дрожать, взгляд не должен скользить по сторонам, а должен быть сосредоточен на том, что находится перед тобой. Надо, чтобы оно всецело поглотило тебя, и тогда через короткое время на бумаге или холсте возникает нечто такое, чего там раньше не было, и возникает таким образом, что потом и сам не понимаешь, как ты это отгрохал. Конечно, решительным действиям обязательно предшествует известный период обдумывания и размышления, в момент же самого действия на рассуждения времени почти не остается.

Быстрота действия — свойство мужчины, но, чтобы приобрести его, надо через многое пройти. Штурману иногда удается так использовать штормовой ветер, что корабль не погибает, а, напротив, плывет еще быстрее.

Снова повторяю — я не строю широких планов на будущее, а если меня на какое-то мгновение охватывает желание беззаботно пожить в достатке, я всякий раз с любовью оглядываюсь на свою полную трудностей, забот и тревог жизнь и думаю: «Так лучше, так я научусь большему, и это не унизит меня: на пути, избранном мною, не погибают»...

Христина для меня не ядро на ноге каторжника, не бремя, а помощница. Будь она одна, ей бы, вероятно, не выдержать: женщине нельзя быть одной в таком обществе и в такое время, как наше, когда слабых, если они падают, не щадят, а топчут и давят колесами.

Именно потому, что я так часто видел, как топчут слабых, я сильно сомневаюсь в подлинности многого из того, что именуют прогрессом и цивилизацией. Правда, я даже в наше время верю в цивилизацию, но только такую, которая основана на истинном человеколюбии. А все то, за что платят человеческой жизнью, я считаю варварством и нисколько не уважаю.

 

198

Многие из тех мыслей, которые я прочел в твоем письме, я, разумеется, высоко ценю. Например, такую: «Нужно быть очень ограниченным человеком или рабом ложных условностей, чтобы безусловно предпочитать одно общественное положение другому».

Но свет рассуждает не так: он не замечает и не уважает человечности в человеке, а определяет большую или меньшую значимость личности только деньгами или ценностями, которыми та располагает, пока находится по эту сторону могилы.

Свет не принимает в расчет другую сторону могилы. Поэтому свет и существует для человека лишь до тех пор, пока он ходит по земле.

Я же лично люблю или не люблю людей как таковых, а их окружение оставляет меня довольно равнодушным... Поэтому я считаю, что в существе своем твое письмо совершенно ошибочно, но это, возможно, объясняется тем, что ты еще не все продумал. Ты говоришь, — между Христиной и мной нет ничего такого, что обязывало бы меня жениться на ней. Послушай, что думаем об этом мы с Христиной. Оба мы жаждем тихой семейной жизни и взаимной близости, мы каждый день нуждаемся друг в друге, чтобы работать, и каждый день проводим вместе. Мы желаем, чтобы в нашем положении не было ничего сомнительного, и считаем брак единственным радикальным средством прекратить сплетни и предотвратить упреки в том, что мы живем в незаконной связи. Если мы не поженимся, люди смогут говорить о нас худо; если поженимся, мы будем очень бедны, мы откажемся от каких бы то ни было претензий на положение в обществе, но поступок наш будет правильным и честным. Думаю, что ты это поймешь.

 

далее...