РАННИЕ РАБОТЫ, АНТВЕРПЕН, НЮЭНЕН(126 работ) ПАРИЖ (187 работы) АРЛЬ (178 работ)
СЕН-РЕМИ-де-ПРОВАНС (147 работы) ОВЕР-сюр-УАЗ (78 работы) ЛИТОГРАФИИ, АКВАРЕЛИ, ПЕРВЫЕ РАБОТЫ (180 работ)
Автопортреты Подсолнухи Ирисы

 

 

"Письма Винсента Ван Гога"

 

НЮЭНЕН 1 ДЕКАБРЯ 1883 — 27 НОЯБРЯ 1885

 

400

Думаю сделать серию сцен из сельской жизни, короче, les paysans chez eux1...

1 Крестьяне у себя дома (франц.).

Не спорю, в Бретани, в Катвейке, в Боринаже природа выглядит, пожалуй, еще более захватывающе и драматично, но здешние пустоши и деревни все-таки очень красивы, и раз уж я тут нахожусь, я вижу в них неистощимый источник сюжетов из сельской жизни; нужно только одно — наблюдать и работать...

Думаю переехать к первому мая; отношения у меня с мамой и сестрами, разумеется, хорошие, но я все-таки вижу и чувствую, что так будет лучше: мы едва ли долго выдержим вместе.

Причина здесь не во мне и не в них, а скорее всего в несовместимости взглядов людей, которые стремятся сохранить определенное общественное положение, и крестьянского художника, который об этом просто не думает.

Я называю себя крестьянским художником, и это действительно так; в дальнейшем тебе станет еще яснее, что я чувствую себя здесь в своей тарелке. И не напрасно я провел так много вечеров у шахтеров, торфяников, ткачей и крестьян, сидя и размышляя у огня, если, конечно, работа оставляла мне на это время.

Крестьянская жизнь, которую я наблюдаю непрерывно, в любое время суток, настолько поглотила меня, что я, право, ни о чем другом не думаю.

Ты пишешь, что настроение публики, а именно eo равнодушие к работам Милле, которое ты имел случай наблюдать на выставке, не вдохновляет ни художников, ни тех, кто должен продавать их картины. Тут я согласен с тобой, однако Милле предчувствовал и знал это сам. Читая Сансье, я был поражен фразой, которую Милле сказал еще в начале своей карьеры. Дословно я ее не помню, а смысл, в общем, такой: «Равнодушие было бы опасно для меня, если бы я мечтал щеголять в красивой обуви и жить по-барски; но поскольку я хожу в деревянных башмаках, я вывернусь». Так оно и получилось.

Я, надеюсь, тоже не забуду, что ходить надо «в деревянных башмаках», то есть довольствоваться той же едой, питьем, одеждой и жилищем, что и сами крестьяне.

Именно так поступал Милле. В сущности, он ничего иного и не желал, поэтому, на мой взгляд, он, как человек, показал пример художникам, чего, скажем, Израэльс и Мауве, живущие довольно роскошно, не сделали. И я повторяю: Милле — это отец Милле, это в любом вопросе вождь и советчик молодых художников. Большинство тех из них, кого я знаю, — а знаю я немногих, — должны быть благодарны ему за это; что же касается меня, то я полностью разделяю точку зрения Милле и безоговорочно верю ему. Я так подробно рассуждаю об этой его фразе потому, что ты сам упоминаешь, что фигуры крестьян, написанные — пусть даже великолепно — кем-нибудь из городских жителей, все-таки всегда напоминают предместья Парижа. У меня тоже всегда создавалось такое впечатление (хотя, по-моему, «Женщина, копающая картошку» Бастьен-Лепажа безусловно представляет собой исключение); но не потому ли это происходит, что художники лично недостаточно глубоко прониклись духом деревенской жизни? Милле ведь сказал и другое: «В искусстве надо жертвовать своей шкурой!»

 

401

Я был очень рад узнать мнение Портье, но весь вопрос в том, останется ли он при нем до конца. Впрочем, я знаю, что изредка все-таки встречаются люди, взгляды которых не меняются в зависимости от настроений публики. Я очень рад, что Портье нашел в моих этюдах нечто «индивидуальное» — я ведь все больше и больше пытаюсь быть самим собой, не очень заботясь о том, сочтут мою работу уродливой или красивой. Этим я не хочу сказать, что мне безразлично, останется господин Портье при своем добром мнении или нет; напротив, я постараюсь делать вещи, которые укрепят его в этом мнении.

Этой же почтой ты получишь несколько экземпляров литографии. Наброски, сделанные мною в хижине, мне хочется, с некоторыми изменениями, превратить в картину. Возможно, у меня получится такая вещь, которую Портье не стыдно будет показать, а нам — послать на выставку. По крайней мере, это сюжет, прочувствованный мною; поэтому и я сам не хуже любого критика смогу указать на его слабые стороны и некоторые явные ошибки. Тем не менее в нем есть какая-то жизнь, и ее там, пожалуй, больше, чем в некоторых идеально правильных картинах.

 

402

Существует, по-моему, школа импрессионистов, хотя знаю я о ней очень мало. Однако мне известно, кто те наиболее оригинальные и значительные мастера, вокруг которых, как вокруг оси, должны вращаться и пейзажисты, и крестьянские художники. Это Делакруа, Милле, Коро и прочие. Таково мое собственное убеждение, правда, недостаточно четко сформулированное...

Надеюсь, мне повезет с картиной «Едоки картофеля». Работаю я также над красным закатом. Чтобы писать жизнь крестьян, нужно быть мастером в очень многих отношениях.

С другой стороны, я не знаю иной темы, над которой работалось бы так спокойно — в смысле душевного покоя, даже если при этом приходится преодолевать всевозможные материальные затруднения...

На прошлой неделе я видел у одного знакомого очень недурной реалистический этюд головы старухи, сделанный кем-то, кто прямо или косвенно является учеником Гаагской школы. Но в рисунке, равно как в цвете, замечалась определенная нерешительность, определенная ограниченность — на мой взгляд, значительно большая, чем видишь у старого Бломмерса, Мауве или Мариса. И это явление угрожающе распространяется, когда реализм воспринимают в смысле буквального правдоподобия, то есть точного рисунка и локального цвета. Однако ведь в реализме есть и кое-что другое.

 

403

Хочу сообщить тебе, что работаю над «Едоками картофеля». Написал новые этюды голов и особенно сильно изменил руки. Стараюсь, прежде всего, внести в картину жизнь...

Я не отправлю тебе «Едоков картофеля» до тех пор, пока не буду убежден, что в них что-то есть. Но я двигаюсь с ними вперед и думаю, в них появилось нечто совершенно иное, чем все, что ты когда-либо видел в моих работах. По крайней мере, отчетливо видел.

Я, прежде всего, имею в виду жизнь. Я воссоздаю ее по памяти на самой картине. Но ведь ты сам знаешь, сколько раз я писал до этого головы! Кроме того, я каждый вечер забегаю к моим натурщикам и кое-что уточняю прямо на месте.

Однако в картине я даю свободу своим мыслям и фантазии, чего не делаю в этюдах, где такой творческий процесс хотя и может иметь место, но где пищу для воображения надо искать в реальности, если хочешь, чтобы оно не пошло по ложному пути.

Как ты знаешь, я написал господину Портье: «До сих пор я делал только этюды, теперь пришла очередь картин». И я буду держаться этого курса.

Намереваюсь вскоре послать тебе еще несколько этюдов с натуры.

Вот уже второй раз в моей жизни играют большую роль высказывания Делакруа. Первый раз это была его теория цвета; теперь я прочел его беседу с другими художниками о том, как делать, вернее, создавать картину.

Он утверждает, что лучшие картины создаются по памяти, «par coeur»1 — вот как он выражается.

1 Наизусть (франц.).

 

404 [30 апреля 1885]

Поздравляю с днем рождения и от всей души желаю тебе здоровья и счастья. Очень хотел бы послать тебе сегодня «Едоков картофеля», но картина еще не совсем закончена, хотя работа подвигается успешно.

Самое картину я напишу за сравнительно короткий срок и большей частью по памяти, но работа над этюдами голов и рук заняла у меня всю зиму.

Что касается тех нескольких дней, которые я потратил на картину сейчас, то это было настоящее сражение, но такое, в которое я шел с большим воодушевлением, хотя все время боялся, что у меня ничего не выйдет. Писать — ведь это тоже «agir-creer».1

1 Творить (франц.).

Когда ткачи ткут материал, который, кажется, называется шевиот, или своеобразную шотландскую, пестро-клетчатую ткань, они, как ты знаешь, ставят перед собою цель получить шевиот особой переливчатой окраски в серых тонах, а изготавливая многоцветную клетчатую ткань, добиться того, чтобы самые яркие цвета уравновешивали друг друга, ткань не била в глаза и рисунок на расстоянии производил бы гармоничное впечатление.

Серый, сотканный из красных, синих, желтых, грязно-белых и черных нитей, и синий, перебитый зеленой и Оранжево-красной или желтой нитью, выглядят совершенно иначе, чем сотканные из одноцветных нитей, иными словами, они больше переливаются ж в сравнении с ними однотонные кажутся жесткими, холодными и безжизненными. Но как ткачу или, вернее, тому, кто составляет узор и намечает комбинацию цветов, не всегда бывает легко точно рассчитать количество нитей и их направление, так и художнику часто трудна сплести мазки в одно гармоничное целое.

Думаю, что если бы ты мог сопоставить первые живописные этюды, сделанные мною по приезде сюда, в Нюэнен, и картину, над которой я сейчас работаю, ты увидел бы, что все связанное с цветом стало у меня значительно живее...

Что же касается «Едоков картофеля», то я уверен — эта картина будет хорошо смотреться в золоте. Однако она будет выглядеть не хуже и на стене, оклеенной обоями глубокого цвета спелой ржи.

Ее просто невозможно смотреть без такого окружения.

На темном фоне она не так хорошо смотрится, а блеклый фон для нее и вовсе не годится: ведь на первый взгляд она создает впечатление очень серого интерьера...

Повторяю, картину нужно повесить изолированно и дать ей обрамление цвета темного золота или бронзы...

В ней я старался подчеркнуть, что эти люди, поедающие свой картофель при свете лампы, теми же руками, которые они протягивают к блюду, копали землю; таким образом, полотно говорит о тяжелом труде и о том, что персонажи честно заработали, свою еду. Я хотел дать представление о совсем другом образе жизни, чем тот, который ведем мы, цивилизованные люди. Поэтому я отнюдь не жажду, чтобы вещь нравилась всем и чтобы каждый сразу же приходил от нее в восторг.

Целую зиму я держал нити будущей ткани и подбирал выразительный узор; и хотя ткань у меня получилась на вид необработанная и грубая, нити были подобраны тщательно и в соответствии с определенными правилами. Не исключено, что у меня вышла настоящая крестьянская картина. Я даже знаю, что это так. Тот же, кто предпочитает видеть крестьян слащавыми, пусть думает, что хочет. Я лично убежден, что добьюсь лучших результатов, изображая сюжет во всей его грубости, чем пытаясь придать ему условное изящество.

Я считаю, что крестьянская девушка в пыльной, латанной синей юбке и лифе, которые под воздействием непогоды, ветра и солнца приобрели самые тонкие оттенки, выглядит куда красивее богатой дамы. Нарядившись же в платье последней, она потеряет все свое очарование. Крестьянин в бумазейной одежде на поле выглядит гораздо живописнее, чем в воскресенье, когда он идет в церковь, напялив на себя некое подобие господского костюма.

Точно так же не следует сообщать крестьянской картине условную гладкость. Если такая картина пахнет салом, дымом, картофельным паром — чудесно: в этом нет ничего нездорового; если хлев пахнет навозом — хорошо: так хлеву и положено; если поле пахнет спелой рожью или картошкой, гуано или навозом — это здоровый запах, особенно для городских жителей.

Такие полотна могут чему-то их научить. Крестьянская картина не должна быть надушенной. Интересно, понравится ли она тебе хоть чем-нибудь? Надеюсь — да. Я очень рад, что именно сейчас, когда господин Портье изъявил желание заняться моими работами, я со своей стороны могу предъявить нечто более значительное, чем просто этюды. Что же касается Дюран-Рюэля, который нашел мои рисунки не заслуживающими внимания, ты все-таки покажи ему «Едоков картофеля». Он, несомненно, сочтет картину уродливой — неважно: пусть, тем не менее, посмотрит и убедится, что наши искания не лишены энергии.

Ты, конечно, услышишь: «quelle croute»1 — но ты, как и я сам, подготовлен к таким отзывам. Несмотря ни на что, мы должны и впредь давать что-то настоящее и правдивое. Писать деревенскую жизнь — серьезное дело, и я не простил бы себе, если бы отказался от попытки писать картины, которые наведут на серьезные размышления тех, кто серьезно задумывается над искусством я жизнью.

1 «Какая мазня!» (франц.).

Милле, де Гру и многие другие явили нам пример выдержки и показали, что не надо обращать внимания на критические замечания вроде «Мерзко», «Грубо», «Грязно», «Дурно пахнет» и т. д. и т. д. После таких художников колебаться было бы просто стыдно.

Нет, крестьян надо писать так, словно ты сам один из них, словно ты чувствуешь я мыслишь так же, как они: ведь нельзя же быть иным, чем ты есть.

Я часто думаю, что крестьяне представляют собой особый мир, во многих отношениях стоящий гораздо выше цивилизованного. Во многих, но не во всех — что они знают, например, об искусстве и ряде других вещей?

 

405

Я думаю, ты поймешь, что я хотел выразить в картине «Едоки картофеля». Портье, надеюсь, тоже поймет. Она очень темная: для белого, например, я почти не употреблял белого, а просто брал нейтральный цвет, состоящий из смеси красного, синего, желтого, скажем, киновари, парижской синей и неаполитанской желтой.

Цвет этот сам по себе довольно темно-серый, но в картине он выглядит белым. Объясню, почему я так сделал. Сюжет у меня — серый интерьер, освещенный небольшой лампой. Серая холщовая скатерть, закопченная стена, грязные чепчики, в которых женщины работали в поле. — все это — если смотреть, прищурив глаза — кажется в свете лампы очень темно-серым, тогда как сама лампа, несмотря на ее желтовато-красный блеск, светлее, даже гораздо светлее, чем белый, о котором идет речь.

Теперь возьмем цвет тела. Я отлично знаю, что при поверхностном наблюдении, то есть когда наблюдаешь, не вдумываясь, он кажется так называемым телесным цветом. В начале работы над картиной я так его и писал — например, желтой охрой, красной охрой и белым.

Но то, что у меня получилось, оказалось слишком светлым и явно никуда не годилось.

Что было делать? Я уже закончил все головы, весьма тщательно проработав их. Но тут я немедленно переписал их заново, и цвет, в котором они теперь написаны, напоминает цвет очень пыльной картофелины, разумеется, неочищенной.

Переделывая их, я вспоминал меткую фразу, сказанную о крестьянах на картинах Милле: «Кажется, что его крестьяне написаны той самой землей, которую они засевают».

Вот слова, которые неизменно приходят мне на ум, когда я вижу крестьян за работой как на воздухе, так и в помещении.

И я совершенно уверен, что если бы попросить Милле, Добиньи или Коро написать снежный пейзаж, не употребляя белого, они сделали бы это и снег на картине выглядел бы белым...

Пойми меня правильно: я не говорю, что Милле не употреблял белого, когда писал снег; я просто хочу сказать, что он и другие представители тональной живописи могли бы обойтись без белого, если бы захотели, точно так же как Паоло Веронезе писал, по словам Делакруа, белотелых, светловолосых обнаженных женщин цветом, который, если его рассматривать отдельно, напоминает уличную грязь...

Надеюсь, «Едоки картофеля» докажут тебе, что у меня есть своя собственная манера видения, но в то же время и кое-что общее с другими художниками, например, кое с кем из бельгийцев. Картина Иозефсона отвергнута. Какой стыд! Но почему бы отвергнутым художникам не объединиться и не сделать кое-чего для себя? В единении — сила.

 

408

Мне не терпится узнать, видел ли Портье «Едоков картофеля». То, что ты говоришь о фигурах, — верно: они не то, что этюды голов. Вот почему я хотел было попробовать сделать их совсем иначе, а именно — начать с торса, а не с головы.

Но тогда все стало бы совсем другим. Что же касается того, как они сидят, то не забывай: эти люди сидят совсем не на таких стульях и не так, как это делают, например, завсегдатаи кафе Дюваль.

Самым прекрасным из всего, что я видел, была женщина, просто опустившаяся на колени, как в первом наброске, который я послал тебе.

Ну, теперь уж пусть все остается так, как получилось; если же когда-нибудь мы возьмемся за это снова, мы, конечно, попробуем сделать все по-другому.

Эти дни я опять усердно занимался рисованием фигур...

В новых рисунках я начинаю фигуры с торса, и, как мне кажется, они благодаря этому становятся объемнее.

Если пятидесяти рисунков недостаточно, я сделаю сто, а если и ста мало, то еще больше, пока не добьюсь того, чего хочу, а именно — чтобы все было закруглено и закончено, чтобы, так сказать, не было видно ни начала, ни конца фигуры и она составляла одно гармоничное живое целое.

Знаешь, это как раз тот вопрос, который ставится в книге Жигу: «Ne pas prendre par la ligne, mais par le milieu»1...

1 Исходить не из контура, аиз массы (франц.).

Еще несколько слов. Снова и снова советую тебе изучать для собственной твоей пользы различные высказывания Эжена Делакруа о цвете.

Хотя я и не очень осведомлен о положении дел в мире искусства, откуда я изгнан за мои деревянные башмаки и пр., все же я вижу по статье Мантца, например, что даже сейчас существуют знатоки и любители искусства, которые кое-что знают, как знали Торе и Теофиль Готье...

Тщательно изучи для своей же пользы вопрос о красках и пр. Я тоже думаю им заняться и с благодарностью прочту все, что ты найдешь на эту тему. Последние дни я занят тем, что пытаюсь при выполнении руки применить на практике замечание Делакруа о рисунке «Ne pas prendre par la ligne, mais par le milieu». В данном случае есть достаточно возможностей исходить из овала. Моя цель — научиться рисовать не руку, а жест, не математически правильную голову, а общую экспрессию. Например, уметь показать, как землекоп подымает голову, когда переводит дух или разговаривает. Короче говоря, показать жизнь.

 

410 [Июнь]

Надеюсь отправить тебе на этой неделе небольшой ящик, помеченный V2 и содержащий:

одну картину — «Хижина»;

одну акварель — то же;

одну акварель — «Продажа на слом»;

двенадцать этюдов маслом.

В числе последних есть голова, которую я невольно написал после того, как прочел «Жерминаль»...

Там ты найдешь и ее вариант — профиль на фоне «плоской засеянной сахарной свеклой равнины, под беззвездным ночным небом, плотным и темным, как чернила».

На этом фоне выступает голова откатчицы, в ее чертах есть что-то от мычащей коровы, голова существа, порожденного этой «равниной, беременной новым племенем, черной армией мстителей, которая медленно вызревает в бороздах для жатвы грядущих веков и первые ростки которой вскоре пробьются наверх, сквозь толщу земли».

Однако выражение лица откатчицы, по-моему, получилось лучше на том этюде, который я пометил особым значком и сделал еще тогда, когда не прочел «Жерминаль» и не думал о нем. Это просто крестьянка, возвращающаяся домой с поля, где сажала картофель, вся покрытая пылью.

Собираюсь вторично написать хижину. Сюжет необычайно захватил меня: две полуразрушенные хижины под одной камышовой крышей напомнили мне двух старых, дряхлых людей, которые постепенно превратились в одно существо и стоят, поддерживая друг друга.

Это жилье представляет собой дом из двух половин с двойной дымовой трубой. Такие здания здесь встречаются часто.

Будь у меня время, я мог бы многое сказать о Жерминале», так как нахожу эту книгу великолепной.

 

411

Сегодня я отправил тебе небольшой ящик, о котором шла речь; помимо того, что я уже перечислил, в нем содержится еще одна картина: «Крестьянское кладбище».

Я опустил некоторые подробности: мне просто хотелось выразить с помощью этих развалин ту мысль, что крестьяне испокон веков уходят на покой в те же самые поля, которые они вскапывают всю свою жизнь; мне хотелось показать, какая простая вещь смерть и погребение — такая же простая, как осенний листопад: холмик земли, деревянный крест, и больше ничего. Лежащие вокруг поля, которые начинаются там, где кончается трава кладбища, образуют за невысокой оградой бесконечную линию горизонта, похожего на горизонт моря. И вот эти развалины говорят мне, что разрушаются, несмотря на свои глубокие корни, и вера, и религия, а крестьяне живут и умирают с той же неизменностью, что и раньше, расцветая и увядая, как трава и цветы, растущие здесь, на кладбищенской земле.

«Les religions passent, Dieu demeure»1 — вот что говорит Виктор Гюго, который недавно тоже обрел покой...

1 «Религии исчезают, бог остается» (франц.).

Последнее время я слишком занят рисунками и поэтому не скоро сумею послать тебе несколько фигур целиком.

Работая над хижинами — ты, вероятно, сочтешь их подражанием Мишелю, хотя это не так, — я нашел сюжет таким замечательным, что не удержался и написал еще несколько вариантов этих «человечьих гнезд», которые так напоминают мне гнезда крапивников.

Ах, можно не сомневаться, что каждый, кто в наши дни пишет крестьян и вкладывает в эту работу всю душу, непременно привлечет на свою сторону часть публики, причем часть не худшую, хотя, быть может, и не большую. Это не исключает того, что во второй половине месяца мне придется положить зубы на полку. Но ведь то же самое случается и с крестьянскими парнями, а они, тем не менее, не утрачивают жизнерадостности.

Как мне хотелось в прошлое воскресенье, чтобы ты был со мной, когда мы ходили на эту долгую прогулку! Я вернулся домой весь покрытый грязью: нам пришлось целых полчаса перебираться через ручей. Живопись все более становится для меня таким же возбуждающим и волнующим занятием, как охота; по существу, это и есть охота за моделями и красивыми видами.

 

412 [Июнь]

Живописание крестьянской жизни — это нечто долговечное; сражение, уже выигранное другими, все равно продолжается, так что его всегда можно выиграть снова. У нас еще отнюдь не слишком много крестьянских художников, и если появятся целые сотни новых, от этого, по-моему, будет только польза.

Украсить французские мэрии картинами на сюжеты из сельской жизни, вроде тех полотен, что были выставлены в Салоне, — очень неплохая мысль.

Думаю, что ее следует и впредь проводить в жизнь.

Но еще важнее то, что картины, изображающие крестьян, проникают в дома, в иллюстрированные журналы и в форме репродукций доходят непосредственно до народа. Поэтому периоды подавленности у меня — всего лишь мимолетное настроение.

413

Если бы я хоть что-нибудь зарабатывал, если бы у нас был пусть даже самый скудный постоянный источник средств к существованию и если бы твое желание стать художником приняло, скажем, ту же форму, что у Эннебо из «Жерминаля», разумеется, с поправкой на разницу в возрасте и т. п., — какие картины ты мог бы создать! Будущее всегда не похоже на то, чего ожидаешь: поэтому не стоит загадывать наперед. Оборотная сторона живописи состоит в том, что художнику, даже если его картины не продаются, все равно нужны деньги на краски и модели для того, чтобы двигаться вперед. В этом-то вся беда.

Однако в остальном живопись и, на мой взгляд, особенно живописание сельской жизни приносит успокоение даже тогда, когда в жизни много неприятностей и огорчений.

Я хочу сказать, что живопись заменяет художнику родину и что, занимаясь ею, он не испытает тоски по родине, того странного чувства, которое угнетало Эн-небо.

Эпизод, который я тогда тебе описал, взволновал меня еще и потому, что я в свое время испытал буквально такое же стремление сделаться жнецом или землекопом. Мне ведь тоже приелась скука цивилизованной жизни. Жать хлеб и копать землю, если, конечно, заниматься этим всерьез, — лучше: чувствуешь себя более счастливым пли, по крайней мере, подлинно живым.

Хорошо зимой утопать в глубоком снегу, осенью — в желтых листьях, летом — в спелой ржи, весной — в траве; хорошо всегда быть с косцами и крестьянскими девушками — летом под необъятным небом, зимой у закопченного очага; хорошо чувствовать, что так было и будет всегда.

Вот тогда можно спать на соломе и есть черный хлеб: от этого становишься только здоровее.

 

414

Ежедневно я много работаю над фигурой: мне ведь надо сделать еще сотню рисунков, пожалуй, даже больше, до того как я с нею покончу. Я хочу найти нечто новое, такое, чего нет в моих старых рисунках, схватить характер крестьян — особенно здешних.

Приближается пора уборки урожая, когда мне придется работать вовсю — как во время жатвы, так и во время копки картофеля. Добывать модели станет вдвое труднее, и все же это необходимо: я с каждым днем все больше и больше убеждаюсь, что нельзя быть слишком уверенным в себе и что нужно постоянно «охотиться за моделью», как выражается Доде (в статье «История моей книги», которая посвящена «Королям в изгнании» и которую я недавно прочел).

 

415

Сегодня меня посетил утрехтский художник Венкебах, близкий знакомый Раппарда. Он пишет пейзажи и, как я слышал, довольно известен; он получил в Лондоне медаль одновременно с Раппардом...

Что же касается Раппарда, то я только что написал ему. Я требую, чтобы на этот раз он решительно отказался от того, что написал. Ты видишь, Тео, как много зависит от того, насколько человек последователен в своей работе. Я написал Раппарду, что нам следует бороться не друг с другом, а с кое-чем иным и что в данный момент художники, посвятившие себя изображению сельской жизни и жизни простого народа, должны объединиться, ибо в единении — сила.

В одиночку с такой задачей не справиться, целая же группа единомышленников может сделать куда больше.

Ты тоже должен набраться мужества; быть может, если нам удастся найти друзей, мы воодушевимся и, вместо того чтобы заниматься раздорами, затеем Крестьянскую войну против тех художников, которых сегодня видишь в каждом жюри и которые, будь то в их власти, воспрепятствовали бы новаторским идеям Милле.

 

418

Если теперь, когда у тебя находятся эти четыре холста и еще несколько небольших этюдов с хижинами, их увидит тот, кто не знаком с другими моими работами, такой человек, конечно, подумает, что я пишу исключительно хижины. То же самое и с серией голов. Но сельская жизнь так многообразна, что если художник хочет выразить ее во всей полноте, ему действительно нужно «работать, как несколько каторжников сразу», по выражению Милле.

Можно, конечно, смеяться над словами Курбе: «Писать ангелов? А кто их видал?» А вот я, например, добавил бы: «Суд в гареме? А кто видел суд в гареме?» (картина Бенжамена Констана). «Бой быков? А кто его видал?» У нас и без того слишком много разных мавров, испанцев, кардиналов и всяких там исторических полотен многометровой длины и ширины, непрерывно продолжающих появляться. Какая от всего этого польза, и зачем все это делается? Такие картины уже через несколько лет начинают казаться устаревшими, скучными и все менее интересными.

Но, быть может, они хорошо написаны? Допускаю. Когда в наши дни критики стоят перед такими картинами, как полотно Бенжамена Констана или «Прием у кардинала» работы не помню уж какого испанца, они по обычаю с глубокомысленным видом рассуждают об «искусной технике». Но как только те же самые критики оказываются перед картиной из сельской жизни или, допустим, рисунком Рафаэлли, они с тем же глубокомысленным видом начинают критиковать технику.

Ты, вероятно, сочтешь мои резкие отзывы несправедливыми, но я никак не могу примириться с тем, что все эти экзотические картины пишутся в мастерской.

Нет, пойди-ка попиши на воздухе, прямо на месте! Там всякое случается — например, с тех четырех картин, которые ты получишь, я снял, по крайней мере, сотню, а то и больше мух, не считая пыли и песка.

Не говорю уже о том, что, когда в течение нескольких часов тащишь картину через вересковую пустошь и изгороди, ее царапают колючки и т. д., что, когда приходишь на пустошь после нескольких часов ходьбы по такой погоде, как сейчас, ты измучен и вспотел от жары, что модели не стоят спокойно, как профессиональные натурщики, и что эффекты, которые хочешь схватить меняются в течение дня.

Не знаю, как тебя, а меня сельская жизнь захватывает тем сильнее, чем больше я работаю. И меня все меньше интересуют кабанелеподобные произведения, к которым я отношу также вещи Жаке, нынешнего Бенжамена Констана и столь высоко ценимую, но невыразимо скучную технику итальянцев и испанцев. Imagiers!1 Я часто думаю об этом словечке Жаке. Тем не менее у меня нет никаких partis pris: я люблю Рафаэлли, который пишет отнюдь не крестьян, я люблю Альфреда Стевенса, Тиссо, также делающих нечто совсем иное, я люблю хороший портрет.

1 Картинщики (франц.).

Золя, хотя он допускает вопиющие ошибки в суждении об отдельных картинах, в своей книге «Мои ненависти» прекрасно говорит об искусстве в целом: «В произведении искусства я ищу и люблю человека-художника».

Знаешь, я считаю такой подход совершенно правильным; я спрашиваю тебя, что за человек, провидец, мыслитель, наблюдатель, что за человеческий характер стоит за определенными картинами, технику которых так расхваливают? Очень часто за ними никто не стоит. А вот Рафаэлли — индивидуальность, Лермит — индивидуальность, да и перед многими картинами почти неизвестных художников ощущаешь, что они сделаны с волей, чувством, страстью и любовью. Техника картины из сельской жизни или — как у Рафаэлли — из быта городских рабочих предполагает совсем иные трудности, чем гладкопись и поза какого-нибудь Жаке или Бенжамена Констана. Она требует, чтобы художник изо дня в день жил в хижинах, торчал вместе с крестьянами на полях — летом на солнце и жаре, зимой на снегу и холоде, работал не дома, а на воздухе и не во время короткой прогулки, а постоянно, как крестьянин.

Спрашиваю тебя, принимается ли все это во внимание и так ли уж я неправ, критикуя таких критиков, которые в наше время особенно часто жонглируют этим, порою столь бессмысленным словом «техника» (значение его становится все более и более условным)?

Учитывая тяжкий труд и все тревоги, через которые проходишь, чтобы написать «скорбящего крестьянина» и его хижину, я беру на себя смелость утверждать, что это более долгий и утомительный путь, чем проделывают авторы многих экзотических картин (скажем, «Суда в гареме» или «Приема у кардинала»), разрабатывая свои изысканно эксцентричные сюжеты.

Ведь в Париже легко получить любую модель — араба, испанца, мавра: нужно только заказать и заплатить. Тому же, кто, как Рафаэлли, пишет парижских тряпичников в их собственных кварталах, приходится куда труднее, и работа его гораздо серьезнее.

На первый взгляд писать крестьян, тряпичников и рабочих — самое простое дело; а на деле в живописи нет ничего более трудного, чем эти, обыкновенные фигуры.

Насколько мне известно, не существует ни одной академии, где можно научиться рисовать и писать землекопа, сеятеля, женщину, вешающую котелок над огнем, или швею; зато в каждом мало-мальски крупном городе есть академия с широким выбором моделей для любых фигур — исторических, арабских, времен Людовика XV, короче, не существующих в действительности.

Когда я пошлю тебе и Серре начало серии «Полевых работ» — этюды землекопов или крестьянок, полющих, подбирающих колосья и т. д., вы с ним, вероятно, обнаружите в них недостатки, о которых мне будет полезно узнать и которые я, быть может, признаю и сам.

Хочу, однако, указать на одно обстоятельство, заслуживающее, пожалуй, внимания. Все академические фигуры сложены на один манер и, как говорится, лучше нельзя — безупречно, безошибочно. Догадываешься, к чему я клоню? Они не дают возможности раскрыть нечто новое.

Совсем по-другому обстоит дело с фигурами Милле, Лермита, Регаме, Домье: они тоже хорошо сложены, но apres tout,1иначе, чем учит академия.

1 В конечном счете (франц.).

Считаю, что, какой бы правильной ни была академическая фигура, даже сделанная самим Энгром (исключая, однако, его «Источник», потому что эта вещь была, есть и всегда будет чем-то поистине новым), она в наши дни непременно окажется бесполезной, если ей недостает современности, интимности, подлинного действия.

Возможно, ты спросишь: «Когда же фигура перестает быть ненужной, даже при условии, что в ней есть ошибки и существенные ошибки?»

Когда землекоп копает, когда крестьянин — это крестьянин, а крестьянка — это крестьянка. Есть в этом что-то новое? Да, есть, ибо даже фигуры Остаде и Терборха не работают, как те, которые написаны в наши дни.

Мне хотелось бы еще многое сказать по этому поводу, в частности, о том, как сильно я сам хочу работать лучше и насколько предпочитаю работу некоторых художников своей собственной.

Спрашивается, знаешь ли ты хоть одного землекопа, хоть одного сеятеля у художников голландской школы? Пытались ли они когда-нибудь написать рабочего? Пытался ли это сделать Веласкес в своем «Водоносе» или народных типах? Нет. Фигуры на картинах старых мастеров не трудятся. Я сейчас как раз корплю над фигурой женщины, которую видел прошлой зимой: она откапывала репу из-под снега.

В нашем веке такие вещи делали Милле, Лермит и вообще живописцы сельской жизни, Израэльс, например; они считают, что такие сюжеты прекраснее любых других. В нашем веке относительно мало среди бесчисленных художников таких, кто хочет делать фигуру прежде всего ради самой фигуры, то есть ради формы и моделировки, но даже они не умеют ее представить себе иначе, как в действии, и делают то, чего избегали старые мастера, в том числе голландцы, которые изображают действие весьма условно, — повторяю, они хотят писать действие ради самого действия.

Работать так, чтобы картина или рисунок были изображением фигуры ради фигуры, ради невыразимо гармоничной формы человеческого тела и в то же время ради изображения того, как откапывают репу из-под снега. Достаточно ли ясно я выражаюсь? Надеюсь, что да. Скажи Серре только одно — то, что я могу сформулировать в нескольких словах: у обнаженной натуры Кабанеля, у дамы Жаке и у крестьянки, нарисованной не Бастьен-Лепажем, а парижанином, который учился рисунку в академии, фигуры всегда будут выполнены в одной и той же, иногда очаровательной манере и всегда одинаково правильно, с точки зрения пропорций и анатомии.

Но когда фигуру рисуют Израэльс, Домье или, например, Лермит, форма тела будет ощущаться гораздо сильнее и все же — вот почему я упомянул Домье — пропорции будут порой чуть ли не приблизительными, а структура и анатомия вовсе неправильны на взгляд «академиков». Но все в целом будет у них жить. Особенно у Делакруа.

И все-таки я еще недостаточно ясно выразил свою мысль. Скажи Серре, что я был бы в отчаянии, если бы мои фигуры были правильными; скажи ему, что я не хочу, чтобы они были академически правильны; скажи ему, что я имею в виду следующее: в момент, когда землекопа фотографируют, он, конечно, не копает. Скажи ему, что я нахожу великолепными фигуры Микеланджело, хотя ноги у них, несомненно, чересчур длинны, а бедра и зад чересчур широки. Скажи ему, что Милле и Лермит являются для меня подлинными художниками по той причине, что они пишут вещи не такими, как они выглядят, если сухо я аналитически копировать их, а так, как они, Милле, Лермит, Микеланджело, чувствуют их. Скажи ему, что мое заветное желание — научиться делать такие же ошибки, так же перерабатывать и изменять действительность, так же отклоняться от нее; если угодно, пусть это будет неправдой, которая правдивее, чем буквальная правда.

Мне пора заканчивать, но я хотел бы еще раз подчеркнуть, что те, кто изображают жизнь крестьян, жизнь народа, пусть даже сейчас они не относятся к числу процветающих художников, могут со временем оказаться более долговечными, чем парижские певцы экзотических гаремов и кардинальских приемов. Я знаю, что человек, который в неподходящий момент нуждается в деньгах, всем неприятен; я могу оправдывать себя только тем, что писать самые обыкновенные на первый взгляд вещи иногда всего труднее и дороже.

Траты, которые я должен делать, если хочу работать, подчас слишком велики по сравнению с тем, чем я могу располагать. Уверяю тебя, если бы не воздух и ветер, закалившие меня не хуже, чем иного крестьянина, я не выдержал бы, потому что на мои собственные нужды у меня ровно ничего не остается.

Но мне для себя и не требуется ничего, как не требуется ничего крестьянам, которые не стремятся жить иначе, чем они живут.

Деньги, о которых я прошу, нужны мне на краски и, главным образом, на модели. По всему, что я пишу тебе о рисовании фигуры, ты, вероятно, можешь в достаточной мере ясно судить, насколько страстно я стремлюсь к своей цели.

Ты недавно писал мне, что Серре «убежденно» говорил с тобой об известных недостатках в строении фигур «Едоков картофеля».

Из моего ответа ты мог заключить, что я и сам критикую то же, что критикует он...

Теперь, когда мы начинаем говорить о самих фигурах, у меня найдется, что сказать. В словах Рафаэлли содержится его взгляд на характерность — он разумен, уместен и к тому же подкрепляется самими рисунками.

Люди, вращающиеся в художественных и литературных кругах Парижа, как, например, Рафаэлли, мыслят, однако, иначе, чем я, находящийся здесь, в гуще крестьянской жизни. Я хочу сказать, что они пытаются подытожить свои идеи одним словом: Рафаэлли, в частности, говоря о фигурах будущего, употребляет слово характерность. Я согласен с ним в том, что касается сути, но в правильность самого слова верю так же мало, как в правильность других слов, так же мало, как в правильность и точность моих собственных выражений.

Я предпочитай не говорить, что в землекопе должна быть характерность, а выразить свою мысль по-иному: крестьянин должен быть крестьянином, землекоп должен копать, тогда в них будет нечто существенно современное. Но из этих слов, даже если я прибавлю к ним письменное пояснение, могут быть — я сам это чувствую — сделаны такие выводы, которых я отнюдь не имею в виду. Мне было бы очень, очень желательно не уменьшать расходы на модели, расходы, уже сейчас обременительные для меня, а, напротив, еще немножко увеличить их, потому что у меня совершенно иная цель, чем умение нарисовать «одну фигурку».

Повторяю, фигура крестьянина за работой — только она и есть подлинно современная фигура, душа современного искусства, такое, чего не делали ни греки, ни художники Ренессанса, ни старая голландская школа.

Это вопрос, над которым я думаю каждый день.

Разница между мастерами современности, как великими, так и малыми (под великими я разумею Милле, Лермита, Бретона, Херкомера; под малыми, скажем, Рафаэлли и Регаме), и старой школой не часто бывает отчетливо выражена в статьях об искусстве. Поразмысли над этим замечанием и, может быть, ты сочтешь его правильным.

Фигуру крестьянина и рабочего начали писать как «жанр», но сейчас, когда у тех, кто пишет ее, есть такой вождь, как великий мастер Милле, она стала сутью современного искусства и останется ею.

Люди, подобные Домье, заслуживают самого глубокого уважения, ибо они — открыватели новых путей. Простая обнаженная, но современная фигура, какой ее возродили Энне и Лефевр, занимает теперь очень видное место. Бодри и в особенности скульпторы, как, например, Мерсье и Далу, — это тоже чрезвычайно крупное явление.

Однако крестьяне и рабочие, в конце концов, не разгуливают нагишом; значит, нет никакой необходимости представлять их себе как обнаженные фигуры. Чем больше художников примется за фигуры рабочих и крестьян, тем больше мне это будет по душе. Лично меня сильнее всего привлекает именно эта тема. Письмо получилось длинное, и тем не менее я не знаю, сумел ли я достаточно ясно выразить свои мысли.

 

420

Твой визит действительно произвел на меня не слишком утешительное впечатление: сейчас я, как никогда, убежден, что в ближайшие годы тебе грозит больше трудностей, чем ты себе представляешь.

Я продолжаю настаивать, что это — роковое следствие твоего решения направить свою энергию не туда, куда надо, — не на живопись, в которой ты мог бы работать и двигаться вперед вместе со мной...

А ведь совсем недавно ты писал мне, что теперь гораздо больше уверен в достоинствах моих работ...

Сообщаю для твоего сведения точные подробности о моем денежном положении на остаток года.

Мне надо расплатиться с тремя надоедающими мне поставщиками: первому я должен 45 гульденов, второму — 25 и третьему — 30. Эти суммы составляют остаток моей задолженности по счетам, которые в течение года были, конечно, гораздо внушительнее, но которые я все время с максимальным напряжением для себя старался по возможности гасить наличными.

Итак, дефицит — 100 гульденов

Затем арендная плата

за ноябрь — 25 »

Итого 125 гульденов = 250 франков.

Теперь предположим, что я получу от тебя в сентябре, октябре, ноябре и декабре 4 X 150 фр. = 600 фр. Таким образом, до нового года у меня остается 350 фр. Прими во внимание и то, что в текущем месяце у меня но остается буквально ничего, а его еще надо прожить.

Таким образом, с августа по первое января, то есть почти пять месяцев, я должен буду жить и писать на 350 фр.

Я уложился бы, как минимум, в 150 фр. в месяц, хотя и без удобств, но все-таки уложился бы.

Однако на протяжении четырех месяцев мне предстоит еще выплатить 250 фр. за краски и помещение; значит, мою работу будут до такой степени тормозить и затруднять, что я потеряю голову и скажу: «Продавайте все, что у меня есть, но дайте мне работать!»

В этом месяце я без колебаний отдал все, что у меня было, лишь бы утихомирить кредиторов; но безденежье, явившееся следствием этого, достаточно неприятная штука.

Последнее слово, которое я могу сказать по этому поводу, таково: если бы работы мои были вялы и неприятны, я счел бы, что ты прав, когда говоришь: «Здесь я ничего не могу поделать».

 

423 [Сентябрь]

Последние две недели мне не давали покоя почтенные господа священники, которые уведомили меня, — разумеется, с самыми лучшими намерениями: они ведь, как и все прочие, считают своей обязанностью печься обо мне, — что я не должен заводить близкие отношения с людьми не моего круга; со мной-то они объяснялись именно в таких выражениях, зато с «людьми низшего круга» говорили совсем другим тоном, угрожая и требуя, чтобы они не позволяли мне рисовать их.

На этот раз я прямо обратился к бургомистру и объяснил ему, что дело это совершенно не касается священников, которым следует оставаться в своей области и заниматься духовными вопросами. Как бы то ни было, сейчас мне никто не препятствует, и надеюсь, так будет и впредь.

Девушка, которую я часто писал, оказалась беременной, и я попал на подозрение, хотя не имею никакого касательства к случившемуся. К счастью, я узнал об истинном положении вещей от самой девушки, и так как в данном случае весьма некрасивую роль сыграл один из членов здешнего нюэненского католического капитула, его собратья не смогут, по крайней мере, на этот раз добраться до меня.

Как видишь, писать или рисовать людей в их домах и за работой совсем нелегко.

Во всяком случае, в данном вопросе попам будет совсем не просто взять верх, и я надеюсь этой зимою сохранить за собой прежние модели — типичных старых брабантцев.

У меня опять готово несколько новых рисунков.

Однако за последние дни решительно никто не согласился позировать мне на воздухе. К счастью для меня, местный священник изо всех сил старается снискать нелюбовь своих прихожан. Тем не менее дело вышло скверное, и если бы так пошло дальше, мне пришлось бы уезжать отсюда. Ты спросишь, зачем я стараюсь прослыть человеком неприятным. Иногда это нужно. Разговаривай я с попами мягко, они, конечно, обошлись бы со мной без всякой жалости. А когда моей работе мешают, я не знаю иного пути, как око за око, зуб за зуб.

Местный священник зашел так далеко, что даже обещал людям деньги, если они не дадут рисовать себя, но они мужественно ответили, что предпочитают зарабатывать у меня, чем клянчить у него. Но, как видишь, позируют они мне только ради заработка, и даром я не добьюсь от них ничего.

 

425

Что касается работы, то в последние дни, как я уже сообщал тебе, я писал натюрморты, и мне это ужасно нравится. Я пошлю тебе несколько штук.

Я знаю, что натюрморты трудно продать, но они удивительно полезны, и я буду писать их всю зиму. Ты получишь большой натюрморт с картофелем, в котором я пытался передать телесность, иными словами, выразить материал так, чтобы он приобрел массу, плотность, вес, так, чтобы ты, например, почувствовал боль, если швырнуть в тебя такой картофелиной.

В общем, сам увидишь.

История, которая у меня вышла со священником, больше не доставляет мне огорчений. Конечно, здесь, в деревне, всегда найдутся богобоязненные туземцы, которые будут по-прежнему подозревать меня; во всяком случае, ясно одно — священник весьма охотно свалил бы всю вину на меня. Но поскольку я не виноват, любые пересуды оставляют меня совершенно равнодушным: пока они не мешают моей работе, я не обращаю на них никакого внимания. С крестьянами, у которых произошел этот случай и к которым я часто ходил рисовать, я остался в хороших отношениях: меня так же охотно принимают у них в доме, как и раньше. Сейчас я занят тем, что пишу натюрморты с птичьими гнездами; четыре уже закончены; думаю, что людям, хорошо знающим природу, понравится цвет мха, сухих листьев и трав.

 

426 [Октябрь]

На этой неделе побывал в Амстердаме, но успел посмотреть только музеи. Я провел там три дня: уехал туда во вторник, а вернулся домой в четверг. Результат таков: я очень рад, что поехал coute que coute;1 я твердо решил, что отныне не буду надолго лишать себя возможности смотреть картины.

1 Невзирая ни на что (франц.).

Я все откладывал и откладывал эту поездку, как и многое другое, по причине связанных с нею расходов. Теперь я больше не считаю такую экономию разумной и искренне радуюсь этому. Для моей работы чрезвычайно необходимо смотреть старые картины: глядя на них, я совсем иначе, чем раньше, уясняю себе вопросы техники; кроме того, посещение музеев почти целиком удовлетворяет мою потребность в развлечениях.

Не знаю, помнишь ли ты, что слева от «Ночного дозора» и, следовательно, симметрично «Синдикам цеха суконщиков» висит картина (ранее неизвестная мне) Франса Хальса и П. Кодде — человек двадцать офицеров в полный рост. Рассмотрел ли ты ее как следует? Одна эта картина уже стоит поездки в Амстердам, особенно для колориста. В ней есть одна фигура — знаменосец в глубине левого угла, прямо у рамы, — которая с головы до пят сделана в сером, вернее, в жемчужно-сером цвете, особого нейтрального тона, вероятно, достигнутого с помощью оранжевого и синего, смешанных таким образом, что они нейтрализуют друг друга. Варьируя этот основной тон, делая его то чуть темнее, то чуть светлее, художник достигает того, что вся фигура кажется написанной одним и тем же серым цветом. Однако кожаные башмаки сделаны из другого материала, чем чулки, последние выглядят иначе, чем складки штанов, а те, в свою очередь, отличаются от куртки; в каждой детали костюма чувствуется особый материал, все они очень сильно отличаются друг от друга по расцветке и все-таки принадлежат к одной семье серого. Но это еще не все!

В этот серый художник вводит синий, оранжевый и немножко белого: шелковые банты на куртке — божественного светло-серого цвета, перевязь и флаг — оранжевые, воротник — белый.

Оранжевый, белый, синий — национальные цвета того времени; оранжевый и синий, противопоставленные друг другу, — великолепное сочетание на фоне серого, составленного именно с помощью смешения двух этих цветов, которые (имея в виду цвет) я назвал бы противоположными электрическими полюсами; к тому же эти цвета противопоставлены так искусно, что они взаимно усиливают друг друга на сером и белом.

Дальше в этой картине мы снова находим противопоставление оранжевого синему, затем великолепнейшего черного великолепнейшим белым; головы — их около двадцати — дышат жизнью и отвагой. А техника! А цвет! А какая выправка у всех этих людей! А как сделаны фигуры в целом!

Но этот оранжево-бело-синий парень в левом углу!.. Я редко встречал такую божественно прекрасную фигуру. Это нечто единственное в своем роде.

Делакруа пришел бы от нее в восторг, ну, просто в бесконечный восторг. Я буквально прирос к месту. «Певца» — поясной портрет смеющегося парня в зеленовато-черном тоне с кармином, в цвете тела тоже кармин, ты, конечно, знаешь.

Поясной портрет человека в желтом, тускло лимонном, чье фиолетоватое лицо благодаря противопоставлению тонов выглядит великолепной смелой бронзой, тебе, несомненно, тоже знаком.

Бюрже писал о «Еврейской невесте» Рембрандта так же, как писал о Вермеере Дельфтском, о «Сеятеле» Милле, о Франсе Хальсе, — восторженно и самозабвенно. «Синдики цеха суконщиков» — превосходны, это прекраснейшее творение Рембрандта, и все же что за интимная, что за бесконечно симпатичная картина, написанная d'une main de feu,1 «Еврейская невеста», которую не оценивают столь же восторженно! Видишь ли, в «Синдиках» Рембрандт верен натуре, хотя даже при этой верности он, как всегда, парит высоко, в небесах, в бесконечности; однако Рембрандт умел делать и кое-что иное, когда ему не надо было придерживаться буквальной точности, необходимой, например, в портрете, и он мог быть поэтом, то есть творцом. Таков он в «Еврейской невесте».

Как хорошо понял бы эту картину Делакруа! Что за благородное, бесконечно глубокое чувство! Как верны в данном случае слова: «II faut etre mort plusieurs fois pour peindre ainsi».2 О картинах Франса Хальса можно сказать, что он всегда остается на земле; Рембрандт же исполнен столь глубокой тайны, возвещает нам о таких вещах, для выражения которых нет слов ни в одном языке.

Рембрандта совершенно справедливо называют волшебником — это нелегкое призвание.

1 Огненной рукой (франц.).

2 «Нужно несколько раз умереть, чтобы написать вот так» (франц.).

Я упаковал несколько натюрмортов, ты их получишь на следующей неделе вместе с двумя видами Амстердама, которые я набросал на ходу, а также несколькими рисунками. В ближайшие дни пошлю тебе также книгу Гонкура «Шери». Гонкур всегда прекрасен: у него честная манера письма, и работает он исключительно тщательно.

В Амстердаме я видел две картины Израэльса — «Рыбака из Зандворта» и одну из самых последних его работ: старуха, осевшая, как мешок с тряпьем, у кровати, на которой лежит тело ее мужа.

Обе картины я считаю шедеврами. Пусть люди в фарисейских, пустых, лицемерных выражениях болтают о технике, сколько им влезет; истинным художником всегда руководит та совесть, которая называется чувством. Его душа, стремления, мозг не подчиняются кисти, напротив, его кисть подчиняется мозгу. Кроме того, истинный художник не боится холста, а холст боится истинного художника.

В Амстердаме я видел также картины современников — Виткампа и других. Виткамп, пожалуй, самый лучший из всех: он напоминает Жюля Бретона; другие, которых я имею в виду, но не хочу называть, — это те, кто вечно болтает о том, что у них называется техникой, и кто, на мой взгляд, слаб именно в технике. Ты знаешь все эти холодные, серые тона, которые считаются изысканными, хотя на самом деле они плоски, неинтересны, по-детски беспомощно составлены. В наши дни на рынок выбрасывается масса обыкновенных красок, нарочно смешанных с белилами для удобства художников, которые пишут в так называемой изысканной светлой цветовой гамме.

Знаешь, я нахожу, что техника, колорит, моделировка «Рыбака из Зандворта» очень напоминают Делакруа. Они великолепны. Современные холодные, плоские, серые тона мало чего стоят в смысле техники — они всегда остаются краской, тогда как, смотря Израэльса, о краске забываешь. Разумеется, я говорю не о Япе Марисе, Виллеме Марисе, Мауве, Нейхейсе, которые, равно как и Бломмерс, работают в хорошей манере и каждый в своей собственной цветовой гамме. Однако я не думаю, Тео, что школа этих мастеров и последователи их стоят многого.

Был я также в музее Фодор.*

«Пастух» Декана действительно шедевр. Помнишь ли ты Межссонье — набросок «У смертного ложа»? А Диаза?

Затем там есть Босбоом, Валдорп, Нейен, Рохюссен, оригинальные художники эпохи, кончившейся лет сорок тому назад. Я всегда охотно смотрю их.

Рохюссен, как и Гаварни, отличается задором.

Натюрморты, которые я посылаю тебе, — это этюды для изучения цвета.

Хочу заниматься ими и впредь: думаю, что это небесполезно. Со временем они потускнеют, но, скажем, через год будут выглядеть лучше, чем сейчас, так как по высыхании их можно будет покрыть лаком. Полагаю, что если ты у себя в комнате прикрепишь кнопками к стене большое количество моих этюдов — старые вперемешку с новыми, ты увидишь связь, существующую между ними. Их различные краски хорошо гармонируют друг с другом. Кстати, о черном: чем больше я вижу картин, написанных в холодной, по-детски беспомощной цветовой гамме, тем больше я радуюсь, что мои этюды находят слишком черными.

Посмотри, какими красками написан «Рыбак из Зандворта». Он написан красным, синим, желтым, черным, грязно-белым, коричневым (все хорошо смешано и перепутано), не так ли? Когда Израэльс говорит, что не нужно писать черно, он наверняка имеет в виду не то, что обычно делается черным цветом, а просто хочет сказать, что тени тоже должны иметь цвет, а это не исключает ни одной цветовой гаммы, какой бы она ни была темной, и уж подавно гаммы, состоящей из черных, коричневых и глубоких синих тонов.

Но что толку рассуждать о беспомощной мазне? Не гораздо ли лучше думать о Рембрандте, Франсе Хальсе, Израэльсе?

Письмо получается очень длинным. Но хотя ты, пожалуй, не поверишь тому, что я говорю о красках, и сочтешь меня пессимистом или чем-нибудь еще похуже, когда я утверждаю, что серый цвет, который считается сейчас изысканным, — весьма уродлив, или не одобряю гладкую выписанность лиц, рук и глаз, поскольку все великие мастера работали совершенно иначе, не исключено все-таки, что, сам занимаясь изучением искусства, — я рад, что ты вновь углубился в эти штудии, — ты мало-помалу изменишь свои взгляды...

Две дощечки, которые я написал в Амстердаме, были сделаны в большой спешке: одна написана прямо в зале ожидания на вокзале, куда я пришел слишком рано, а другая утром, до ухода в музей, куда я отправился к десяти часам.

Тем не менее посылаю их тебе. Рассматривай их как изразцы, на которых несколькими мазками что-то набросано.

Что же касается конца месяца, мой мальчик, то я буквально сижу на мели и не знаю, что делать. Не можешь ли ты прислать мне еще 20 фр. или хоть сколько-нибудь?

В будущем месяце мне опять придется рассчитываться за краски, а 1 ноября надо будет платить 25 гульденов за жилье.

Я говорил еще кое с кем насчет моих работ и теперь, куда бы я ни ехал, буду брать с собой несколько вещей. Сейчас царит общее затишье, что позволяет без особых затруднений найти возможность выставиться.

Главное — побольше писать: это необходимо, если мы хотим добиться успеха; именно потому что сейчас затишье, надо много работать.

 

427

Два наброска Амстердама, к сожалению, немного повреждены. Они отсырели в дороге, а потом, когда они сохли, дощечки покоробило, на них налипла пыль и т. д. Посылаю их все же для того, чтобы показать тебе, что, пытаясь за какой-нибудь час торопливо передать полученное впечатление, я делаю это с не меньшим чувством, чем тот, кто анализирует свои впечатления и, следовательно, дает себе отчет в том, что делает. Последнее — это, конечно, не то, что просто чувствовать, иначе говоря, получать впечатления: между впечатлением и его анализом, то есть умением разобрать его на составные части и снова сложить, вероятно, существует большая разница. И все-таки написать что-нибудь с ходу очень приятно.

Когда я снова смотрел старые голландские картины, меня особенно поразило то, что большинство их было написано быстро, что такие великие мастера, как Франс Хальс, Рембрандт, Рейсдаль и многие другие, по возможности делали все с первого раза и старались поменьше возвращаться к готовой вещи для поправок.

И заметь вот еще что: если вещь была хороша, они так ее и оставляли. Я особенно восхищаюсь руками у Рембрандта и у Хальса, руками, которые живут, хотя они и не закончены в том смысле, в каком это требуется в наши дни. Пример — некоторые руки в «Синдиках» и «Еврейской невесте», а также у Франса Хальса.

Головы, глаза, носы, рты тоже сделаны с первого мазка, без каких-либо поправок. Унгер и Бракмон отлично передали это в своих гравюрах, сделанных так, что по ним можно судить о манере живописи.

Как необходимо, Тео, смотреть в наши дни старые голландские картины! Французских художников: Коро, Милле и пр. — тоже. Без остальных можно легко обойтись: они сильнее, чем можно предположить, сбивают кое-кого с правильного пути. Главное — писать с ходу, писать столько, сколько можно написать с ходу. Какое наслаждение видеть вот такого Франса Хальса, и как это полотно отличается от тех картин, — а их великое множество, — где все тщательно сглажено на один и тот же манер... По-моему, лучше соскоблить неудачное место ножом и начать все сначала, чем делать слишком много поправок...

Должен еще раз вернуться к того рода современным картинам, которых становится все больше и больше. Лет десять-пятнадцать тому назад начались разговоры о «высветлении», о свете. В принципе вопрос был поставлен правильно: благодаря такой системе написаны бесспорно мастерские вещи. Но когда она все больше и больше вырождается и влечет за собой перепроизводство таких картин, где на всем холсте, во всех четырех углах, царят локальный цвет и одинаковый свет — его, кажется, именуют «дневным тоном» — разве это хорошо? Думаю, что нет...

Великий урок, который дают нам старые голландские мастера, заключается, на мой взгляд, в следующем: рисунок и цвет должны рассматриваться как единое целое. Этому же учит и Бракмон. Тем не менее в наши дни многие художники не соблюдают этого правила. Они рисуют всем, чем угодно, за исключением здорового цвета.

Ах, Тео, как нудно, как отвратительно скучно становится на душе, когда парень вроде Хавермана начинает высказываться о технике! Я не имею в виду Раппарда: он тоже любит болтать на эту тему, но, к счастью, пишет лучше, чем говорит. У меня нет никакого желания заводить много знакомств среди художников. Но возвращаюсь еще раз к технике и хочу добавить вот что: у Израэльса, например, в его очень старой картине «Рыбак из Зандворта», где так великолепно распределены свет и тень, гораздо больше здоровой сильной техники, чем у тех, у кого благодаря холодно-металлическому цвету все одинаково гладко, плоско и изысканно.

«Рыбака из Зандворта» ты можешь спокойно повесить рядом с «Ладьей Данте» старика Делакруа — они из одной и той же семьи: это вещи, в которые я верю. Но я с каждым днем все острее ненавижу те картины, на которых везде одинаковый свет. Когда люди говорят, что у меня нет «никакой техники», — это очень неприятно; однако именно благодаря тому, что я не завожу знакомств ни с кем из художников, эта болтовня, может быть, постепенно прекратится; я же, со своей стороны, нахожу безусловно слабыми в отношении техники многих из тех, кто громче всех разглагольствует о ней! Об этом я тебе уже писал. Выступая с какой-либо своей работой в Голландии, я заранее знаю, чего я могу ждать и с какого калибра «техницистами» мне придется иметь дело. В ожидании этого я спокойно обращаюсь к старым голландцам, к картинам Израэльса и тех, кто непосредственно примыкает к Израэльсу, чего не делают современные художники — они чуть ли не диаметрально противоположны Израэльсу...

То, что они именуют «высветлением», во многих случаях представляет собою отвратительный тон мастерской, безрадостной городской мастерской. Создается такое впечатление, что больше никто не умеет видеть ни рассвет, ни сумерки, что их вообще не существует, что в сутках есть лишь время от 11 до 3 дня, время, действительно очень респектабельное, но слишком часто лишенное характера и апатичное.

Но при всем том, Тео, сейчас я нахожусь в чертовски трудном положении. Кто много пишет, тот много тратит, и я чувствую, что крепко сел на мель, а уж к концу месяца мне станет и вовсе худо. Увы, поговорка «L'argent est le nerf de la guerre1 справедлива и в отношении живописи. Война, однако, не приносит ничего, кроме горя и разрушения, тогда как живопись порою представляет собой подлинный посев, хотя урожай, конечно, отнюдь не всегда снимает сам художник.

1 «Деньги — нерв войны» (франц.).

 

428

Начнем с начала: то, что ты пишешь об этюде корзины с яблоками, подмечено очень хорошо, но твое ли это собственное наблюдение? Мне почему-то кажется, я, пожалуй, даже уверен, что раньше ты не видел таких подробностей. Как бы то ни было, теперь мы с тобой постепенно приходим к большему взаимопониманию в отношении красок. Вникай в эти вопросы поглубже — это будет тебе полезно, доказательство чему — Бюрже, Мантц и Сильвестр.

Сразу объясню, как был написан этот этюд. Коротко говоря — так: зеленый и красный — цвета дополнительные. В яблоках есть красный цвет, сам по себе довольно вульгарный; рядом с ним — зеленоватые тона. В корзине всего одно или два яблока другого цвета — определенного розового, что сообщает всей вещи правильность. Этот розовый представляет собою смешанный цвет, полученный с помощью комбинации вышеупомянутых красного и зеленоватого.

Вот тебе причина, по которой эти цвета гармонируют друг с другом. К первому контрасту добавляется второй — задний план контрастирует с передним планом: один из них нейтрального цвета, полученного за счет смешения синего с оранжевым; другой — того же самого нейтрального цвета, но несколько измененного простым добавлением желтого...

Знаешь, телесные краски у Франса Хальса тоже земляные, если употреблять это слово в определенном, по крайней мере, часто встречающемся значении. Иногда — осмелюсь даже сказать, всегда — с этим обстоятельством у Хальса как-то связан контраст между тоном костюма и тоном лица.

Красный и зеленый — цвета контрастные. У «Певца» (коллекция Дюппера) в цвете тела есть тона кармина, в черных рукавах — зеленые тона, а в нарукавных лентах — красный другого тона, нежели кармин. У оранжево-бело-синего парня, о котором я писал тебе, сравнительно нейтральный цвет лица — землистый розовый, кажущийся фиолетовым благодаря контрасту с кожаным костюмом франсхальсовского желтого цвета. В лице у желтого, тускло-лимонного парня совершенно явственно виден тускло-фиолетовый. Так вот, чем темнее костюм, тем иногда светлее лицо, и это не случайно: портрет художника и портрет его жены в саду содержат, по крайней мере, два черно-фиолетовых (сине-фиолетовый и красно-фиолетовый) и простой черный (желто-черный?); повторяю: красновато-фиолетовый и сине-фиолетовый, черный и черный — все три цвета самые темные, и вот лица очень светлые, необычайно светлые, даже для Хальса.

Словом, Франс Хальс — колорист из колористов, колорист ранга Веронезе, Рубенса, Делакруа, Веласкеса. О Милле же, Рембрандте и, скажем, Израэльсе справедливо говорится, что их сила скорее в гармонии, чем в колорите.

А теперь скажи: можно или нельзя употреблять черный и белый, не запретный ли они плод?

Думаю, что нет: у Франса Хальса есть не меньше двадцати семи различных оттенков черного. Что касается белого, то ты и сам знаешь, какие потрясающие картины делают белым по белому некоторые современные колористы. Что вообще означает слово нельзя?

Делакруа называл белый и черный спокойными цветами и соответственно употреблял их. Не следует питать предубеждение против них, потому что употреблять можно все тона — само собой разумеется, к месту и в гармонии с остальными.

429

Изучение законов цвета, бесспорно, помогает перейти от инстинктивной веры в великих мастеров к отчетливому пониманию того, почему мы находим ту или иную картину красивой, а это поистине необходимо в наши дни, когда, поразмыслив, убеждаешься, до какой степени произвольны и поверхностны суждения о произведениях искусства.

Ты не должен бранить меня за пессимизм в вопросе о современной торговле картинами, потому что пессимизм вовсе не предполагает малодушия. Вот что я говорю себе: предположим, я прав, усматривая в поразительной спекуляции с ценами на картины все большую аналогию с торговлей тюльпанами. Повторяю: предположим, что, подобно торговле тюльпанами в конце прошлого столетия, торговля картинами, равно как и спекуляция другими предметами, прекратится к концу нашего столетия так же, как возникла, то есть сравнительно быстро. Спекуляция тюльпанами прекращается — цветоводство остается. Я лично и в хорошие и в плохие времена готов удовольствоваться участью скромного садовника, который любит свои растения.

Тем временем на палитре моей наступила оттепель и холод первых попыток прошел.

Правда, начиная что-то делать, я еще часто спотыкаюсь, но краски уже ложатся на холст сами собой, и, беря одну из них за исходную точку, я отчетливо вижу, что должно последовать за ней и как вдохнуть во все это жизнь...

Как уже сказано, я считаю твое письмо о черном очень разумным; твои слова о том, что не надо писать локальным цветом, тоже совершенно верны. Но это но удовлетворяет меня. По моему мнению, за отказом от локального цвета стоит еще многое другое.

«Les vrais peintres sont ceux qui ne font pas la couleur locale»1 — вот о чем говорили между собой Блан и Делакруа.

1 «Настоящие художники те, кто не пишет локальным цветом» (франц.).

Не должен ли я понимать это так, что художнику лучше исходить из красок на его палитре, чем из красок природы? Я хочу сказать вот что: нельзя ли, собираясь писать, например голову, и зорко наблюдая находящуюся перед тобой натуру, рассуждать следующим образом — раз эта голова представляет собой гармонию красно-коричневого, фиолетового, желтого, то есть сплошь смешанных цветов, значит, я положу на палитру фиолетовый, желтый, красно-коричневый и смешаю их друг с другом.

От натуры я сохраняю определенную последовательность и определенную точность в размещении тонов; я изучаю натуру для того, чтобы не наделать глупостей и остаться в пределах разумного, однако меня мало интересует, точно ли такой же у меня цвет, как в натуре, — с меня достаточно, если он выглядит на моем холсте так же красиво, как в жизни.

Портрет работы Курбе, написанный мужественно и свободно в разнообразных красивых, глубоких тонах красно-коричневого, золотого, более холодного фиолетового, затененного черным для выделения переднего плана, и с кусочком тонированного белого полотна, для того чтобы глаз мог отдохнуть, — такой портрет гораздо красивее, чем портрет работы любого художника, воспроизводящего цвет лица с отвратительной педантической точностью.

Не правда ли, голова мужчины или женщины божественно прекрасна, когда ее наблюдаешь внимательно и спокойно. Так вот, эта общая гармония тона в природе теряется из-за мелочного, буквального копирования ее; сохраняется же она путем воссоздания параллельной цветовой гаммы, которая может быть не точной и даже далеко не точной по сравнению с тем, что дано в натуре.

Следует всегда умно использовать красивые тона, которые образуют краски сами по себе, когда их смешиваешь на палитре; повторяю: надо исходить из своей палитры, своего понимания гармонии красок — это нечто совсем другое, чем механическое и рабское копирование природы.

Возьмем другой пример: предположим, я должен писать осенний пейзаж — деревья с желтыми листьями. Так вот, какое значение имеет точность соответствия моего основного желтого цвета цвету листвы, если я воспринимаю весь пейзаж как симфонию желтого? Очень малое.

Многое, все зависит от моего восприятия бесконечного разнообразия тонов одного и того же «семейства». Ты скажешь, что это опасная склонность к романтизму, измена «реализму», peindre de chic,1 пренебрежение к природе ради палитры колориста. Что ж, que soit.

Делакруа, Милле, Коро, Дюпре, Добиньи, Бретон и еще тридцать других имен — разве не являются они сердцем и душой живописи нашего века и разве все они не уходят корнями в романтизм, хотя они и переросли его.

Романтика и романтическое — это наше время, и, чтобы писать, надо обладать воображением и чувством. К счастью, этих качеств не лишены даже реализм и натурализм.

Золя не держит зеркало перед вещами, а творит, и творит потрясающе; именно поэтому его создания так прекрасны. Это по поводу натурализма и реализма, которые бесспорно стоят в связи с романтизмом...

Слова «ne pas peindre le ton local»2 имеют широкое значение и предоставляют художнику свободу в поисках красок, которые составляют одно целое и связаны друг с другом, что еще больше подчеркивается контрастом с другой цветовой гаммой.

1 Писание из головы (франц.).

2«Не писать локальным цветом» (франц.).

Мне безразлично, точно или нет передан облик почтенного бюргера, молочно-водянистый, синеватый, невыразительный цвет лица этого богобоязненного человека, на которого я и глядеть-то не хочу. Но жители городишка, в котором данный субъект стяжал себе такую славу, что счел долгом оставить свою физиономию на память грядущим поколениям, испытывают удовлетворение именно от точности вышеупомянутого рода.

Цвет сам по себе что-то выражает — от этого нельзя отказываться, это надо использовать; что красиво, по-настоящему красиво, то и правильно. Когда Веронезе в картине «Брак в Кане» писал портреты beau monde1 своего века, он щедро тратил все богатство своей палитры на мрачно-фиолетовые, на роскошные золотые тона. Кроме того, он подумал также о светлой лазури и жемчужно-белом, которые не введены в передний план. Художник с силой бросил их на задний план — и это было правильно: они мгновенно превратились в небо и мраморные дворцы, своеобразно дополняющие группу фигур.

1 Высшего света (франц.).

Этот великолепный задний план самопроизвольно возникает из точно рассчитанного колорита.

Разве я неправ?

Разве «Брак в Кане» не написан иначе, чем его написал бы кто-нибудь, кто одновременно думал бы и о дворцах и о фигурах, как об одном целом?

Вся эта архитектура и небо условны, подчинены фигурам и рассчитаны так, чтобы фигуры красиво выделялись.

Это и есть подлинная живопись, и создает она нечто более прекрасное, чем точное подражание вещам. Следует всегда иметь в виду что-то одно, а к нему уже привязывать окружение, чтобы последнее вытекало из него. Изучение природы, единоборство с реальностью — я не собираюсь отмахиваться от всего этого, так как долгие годы почти бесплодно и с весьма печальными результатами сам занимался именно этим. Я не намерен проходить мимо этой ошибки. Я хочу сказать, что глупо и нелепо всегда идти одним и тем же путем, а вовсе не то, что все мои труды были напрасны.

«On commence par tuer, on finit par guerir»1 — говорят доктора. Начинаешь с безнадежных попыток следовать природе, и все у тебя идет вкривь и вкось; однако кончаешь тем, что спокойно творишь, исходя из своей палитры, и природа, отнюдь не протестуя, следует за тобой. Но эти две крайности нельзя отделять друг от друга.

Тяжелая, нудная работа, хотя она порой и кажется напрасной, сближает художника с природой, дает ему более основательное знание ее. Недаром так прекрасны слова Доре (который иногда так мудр!): «Je me souviens».2 Хотя я верю, что самые лучшие картины написаны более или менее свободно, по памяти, я не могу не оговориться, что изучать природу, изучать даже самым педантичным образом — никогда не лишнее. Художники, отличавшиеся самым необузданным и неисчерпаемым воображением, создавали в то же время непосредственно с натуры совершенно ошеломляющие вещи.

1 «В начале убивают, в конце исцеляют» (франц.).

2 «Я припоминаю» (франц.).

 

430 [4 ноября 1885]

Только что получил твое письмо с вложением, за что сердечно благодарю. Спешу сообщить тебе, что я довольно хорошо знаком с афоризмами Дидро и тоже считаю, что в рамках своего времени он один из самых выдающихся людей. О нем можно сказать то же, что о Вольтере: когда читаешь письма этих людей, пусть даже о самых обыкновенных вещах, или просто ни о чем, в них все равно чувствуется яркость, пылкость, живость, которые чаруют тебя. Не будем забывать, что именно они сделали революцию и что есть нечто гениальное в том, чтобы подняться над своим временем и направить бездумные и пассивные умы в одном направлении и к одной цели. Я преклоняюсь перед такими людьми.

Скоро ты получишь два этюда осенних листьев: один в желтой гамме — тополя, другой в оранжевой — дубы.

Я полностью поглощен законами цвета. Ах, почему нас не учили им в юности!

Но судьба большинства художников по какому-то роковому стечению обстоятельств складывается так, что им приходится очень долгое время искать свет. Ведь законы цвета, которые во всей их взаимосвязи и полноте первым сформулировал и обнародовал для всеобщего пользования Делакруа, подобно тому как в области тяготения это сделал Ньютон, а в области пара — Стефенсон, являются, вне всякого сомнения, подлинным лучом света.

 

431

Лучшие и с технической точки зрения наиболее завершенные картины, если смотреть на них вблизи, кажутся лишь пятнами краски, положенными рядом друг с другом; они производят впечатление лишь на определенном расстоянии. Так неизменно подходил к делу Рембрандт, несмотря на все неприятности, которые это ему доставляло (честные бюргеры отдавали предпочтение ван дер Хельсту, потому что его работы можно смотреть и с близкого расстояния).

Шарден в этом отношении так же велик, как Рембрандт. Израэльса я лично тоже считаю достойным восхищения, особенно его технику.

Боннемер сказал бы по этому поводу: «Было бы чересчур хорошо, если бы каждый знал то же, что я, и думал так же, как я».

Но для того, чтобы так работать, надо быть чем-то вроде волшебника, а научиться этому нелегко: горькие, саркастические слова Микеланджело: «Моей манере свойственно порождать дураков» полностью приложимы и к области колорита, где преуспевают только смелые, а люди слабые и несамостоятельные не способны подражать великим образцам.

Я думаю, что делаю успехи в работе.

Вчера вечером со мной случилось кое-что, о чем я расскажу тебе так подробно, как только могу. Ты знаешь, что у нас дома, в глубине сада, стоят три дуба со срезанными верхушками. Так вот, я корпел над ними уже в четвертый раз. Я просидел перед ними три дня с холстом, примерно того же размера, как, скажем, хижина и крестьянское кладбище, которые находятся у тебя. Вся трудность заключалась в табачной листве — как моделировать ее, какую придать ей форму, цвет, тон. Вчера вечером я снес полотно к одному своему эйндховенскому знакомому, у которого довольно стильная гостиная (серые обои, мебель черная с золотом), где мы и повесили мои дубы.

Я еще никогда не имел случая с такой очевидностью убедиться, что я смогу делать вещи, которые хорошо выглядят, и что я научусь так умело рассчитывать краски, что создать нужный эффект будет в моей власти. Этюд написан табачным, мягким зеленым и белым (серым), даже чисто белым, прямо из тюбика (как видишь, я хоть и рассуждаю о черном, но не питаю никакого предубеждения против другой крайности, даже доведенной до предела).

У этого человека есть деньги, и картина ему понравилась, но когда я увидел, что она хороша, что сочетанием своих красок она создает в гостиной атмосферу тихой, грустной умиротворенности, я почувствовал прилив такой уверенности в себе, что не смог продать эту работу.

Но так как она пришлась моему знакомому по душе, я ее подарил ему, и он принял подарок именно так, как мне хотелось, — без лишних слов, сказав только: «Эта штука чертовски хороша».

 

433

В книге Гонкура я нашел следующую подчеркнутую тобой фразу из статьи о Шардене. Поговорив о том, как плохо платят художникам, он замечает: «Что делать? Что будет дальше? Надо находить какое-нибудь побочное занятие или умирать с голоду. Лучше уж первое». И далее: «За исключением нескольких мучеников, художники становятся фехтмейстерами, солдатами или актерами».

В конце концов это верно и для наших дней. Раз Тео подчеркнул вышеупомянутую фразу, — подумал я, — значит, он, вероятно, хочет узнать, что же я намерен делать дальше, тем более что я написал ему о своем желании отказаться от своей теперешней мастерской.

Наше время несколько отличается от времени Шардена. Сейчас есть кое-какие обстоятельства, от которых нельзя отмахнуться.

Художников теперь гораздо больше. Кроме того, в наше время художник, занимающийся попутно каким-либо иным ремеслом, неизменно производит на публику крайне невыгодное впечатление.

Я не ставлю себя выше других, но я сказал бы такому художнику: «Продолжай писать, сделай сотню этюдов, а если этого недостаточно, то и две, а потом посмотри, не поможет ли это тебе больше, чем какое-нибудь побочное занятие».

Приучить себя к бедности и, видя, как солдат или грузчик живут и остаются здоровыми, несмотря па ветер и непогоду, довольствоваться жильем и пищей простых людей — так же практично, как зарабатывать несколько лишних гульденов в неделю.

В конце концов, человек живет на свете не ради удовольствия, и вовсе не обязательно, чтобы тебе было лучше, чем другим.

Что толку быть немного более состоятельным, чем наши ближние, если мы все равно не можем удержать свою молодость?

Если бы это было возможно! Но, увы, единственное счастье, ощутимое материальное счастье — быть всегда молодым; сохранить молодость на долгие годы так же невозможно у нас, как в Аравии или в Италии, хотя там и лучше, чем здесь. И я лично считаю, что больше всего шансов остаться сильным и обновиться есть у человека из современного tiers etat. *

Итак, я говорю, что пытаюсь найти свое счастье в живописи, ни о чем больше не задумываясь. Но я правильно поступлю, если, желая зарабатывать деньги, буду иметь в виду портретную живопись. Я знаю, как трудно угодить людям в смысле «сходства», и не смею заранее утверждать, что чувствую себя уверенным в своих силах. Но я, безусловно, не считаю успех невозможным, потому что люди здесь в общем такие же, как всюду. Здешние крестьяне и люди из поселка безошибочно и сразу, даже в том случае, когда я твержу им, что они неправы, определяют: «Это Реньер де Грееф, это Тоон де Гроот, а это Диен ван де Беек и т. д.». Иногда они узнают фигуры даже со спины...

Я намерен ехать в Антверпен, и это — главное; предугадать же заранее все мелочи я просто не могу.

Я разузнал адреса шести торговцев картинами, поэтому возьму с собой кое-какие работы; а как только попаду в Антверпен, напишу несколько видов города, довольно большого формата, и сразу же выставлю их.

Итак, я сосредоточиваю все усилия на одной цели — добиться чего-то в Антверпене. А так как я отправляюсь туда нищим, я во всяком случае ничего не теряю. Что же до жизни здесь, то я слишком хорошо знаю и люблю этот край и его жителей, чтобы с уверенностью сказать, что покидаю их навсегда.

Я постараюсь снять здесь комнату, где смогу оставить свои вещи, и таким образом буду застрахован на тот случай, если захочу на время уехать из Антверпена или затоскую по здешним местам.

434

Мне не терпится попасть в Антверпен. Первое, что я там, вероятно, сделаю, — это пойду смотреть картины Лейса в его Обеденный зал, если туда пускают. Хочу взглянуть на его «Прогулку по крепостному валу» и на те вещи, которые гравировал Бракмон: «Стол» и «Служанку».

Я представляю себе, как там красиво зимой, особенно доки под снегом.

Конечно, я захвачу с собой свои картины, причем именно те, которые в ином случае отправил бы на этих днях тебе: большую ветряную мельницу на пустоши вечером, вид деревни за рядом тополей с желтой листвой, натюрморт и несколько рисунков фигур.

Работа моя здесь временно затормозилась. Стоят сильные морозы, так что работать на воздухе невозможно. До тех пор, пока я живу в этом доме, во всяком случае, до тех пор, пока я не вернусь обратно, мне лучше не приглашать к себе модели. Таким образом я сэкономлю краски и холст для Антверпена. Словом, чем скорее я уеду, тем лучше...

Поскольку в течение долгих лет я работал совершенно один, я предвижу, что всегда буду смотреть на вещи своими глазами и передавать их по-своему, хотя я склонен и способен учиться у других и даже заимствовать у них некоторые технические приемы. Однако совершенно несомненно, что я попытаюсь кое-что изучить. И прежде всего, обнаженную фигуру, если к тому будет возможность. Но боюсь, что мне не удастся раздобыть модели в таком количестве и такие, как мне хочется: мне ведь придется добывать на это деньги, делая совсем другие вещи — пейзажи, виды города, портреты, о которых я уже упоминал, быть может, даже вывески и декорации. Или давая уроки живописи — ремесло, которое я не назвал среди прочих «побочных занятий», но вполне приемлемое. Я пользовался бы иным методом, чем учителя рисования, а именно — начал бы с натюрмортов. Я проверил этот метод на моих знакомых в Эйндховене и не побоюсь снова прибегнуть к нему.

 

435

В Антверпене я, несомненно, остро почувствую утрату собственной мастерской. Но я должен выбирать: либо наличие мастерской и отсутствие работы здесь, либо отсутствие мастерской и наличие работы там.

Я выбрал второе. И сделал это с такой радостью, что переезд в Антверпен кажется мне теперь возвращением из ссылки. Ведь я так долго был совершенно оторван от мира искусства! Тем временем силы мои настолько созрели, что я чувствую себя неуязвимым для интриг, с помощью которых принято устранять неугодных людей. Я хочу сказать, что в Гааге я работал кистью — не скажу того же про рисунок — слабее других, а так как от художника там требовали прежде всего живописи и цвета, меня можно было раздавить легче, чем сейчас.

Что касается Рубенса, то меня очень тянет к нему, но, надеюсь, ты не будешь возражать, если я скажу, что считаю концепцию и трактовку Рубенса в его религиозных сюжетах театральными, подчас театральными в самом худшем смысле этого слова? Возьми, к примеру, Рембрандта, Микеланджело, в частности его «Penseroso».* Эта вещь изображает мыслителя, не правда ли?

Однако ноги у этого мыслителя маленькие и быстрые, в руке его чувствуется молниеносность львиной лапы, он не только мыслитель, но в то же время человек действия; видно, что, мысля, он как бы сосредотачивается для того, чтобы вскочить и начать действовать.

Рембрандт делает это иначе. Его Христос в «Учениках в Эммаусе» — это, прежде всего, духовное начало, сильно разнящееся от торса Микеланджело. И все-таки сколько мощи в его убеждающем жесте!

Сопоставь с ним любую из многих фигур Рубенса, изображающих задумчивость, и такая фигура покажется тебе человеком, удалившимся в уголок для облегчения пищеварительного процесса. Таков Рубенс в каждом своем религиозном и философском сюжете — они у него плоски и пусты; но вот что он умеет делать, так это писать женщин — как Буше и даже лучше; здесь в его картинах есть над чем подумать, здесь он глубже всего. Комбинировать краски, написать королеву, государственного деятеля, как они есть, хорошо проанализировав их, — это он умеет.

 

далее...