"Письма Винсента Ван Гога"
ГААГА
ПИСЬМА К ТЕОДОРУ ВАН ГОГУ
ГААГА ДЕКАБРЬ 1881 — СЕНТЯБРЬ 1883
250
У ван дер Вееле я видел великолепный набросок Брейтнера. Это незаконченный рисунок — быть может, его и нельзя закончить; он изображает офицеров, которые сидят у открытого окна над картой или планом сражения и совещаются. У Брейтнера есть работа — он служит в Роттердамской школе гражданских инженеров. Его счастье! Но если человек может выдержать и не заниматься никакой посторонней работой, а целиком отдавать все время своему ремеслу, то второе, по-моему, предпочтительнее. Во всех этих должностях и побочных занятиях есть что-то пагубное; может быть, именно заботы, именно темная, теневая сторона жизни художника и является самой лучшей ее стороной. Конечно, заявлять так рискованно: бывают моменты, когда приходится утверждать обратное. Многие под бременем слишком тяжких забот идут ко дну, но тем, кто умеет выстоять, оно впоследствии идет на пользу.
Ты пишешь насчет того, чтобы делать рисунки меньшего размера; я нахожу, что с твоей стороны очень благородно сказать мне об этом более сдержанно, чем ото делали многие другие, которые твердили то же самое, но в совершенно иных выражениях и словно угрожая: если ты, дескать, не будешь работать в меньшем формате, с тобой случится то-то и то-то.
Такие разговоры я считаю нелепыми и пустыми и не верю, что слова этих людей — правда. Знаешь, что я об этом думаю? Всякий формат имеет свои за и против; для моих собственных занятий мне обычно решительно необходимо брать фигуру довольно больших размеров, чтобы голова, руки, ноги были не слишком маленькими и рисовать их можно было энергично.
Таким образом, в своей практике я использую размеры «Упражнений углем» Барга: тут легко охватить все одним взглядом и в то же время детали не слишком малы. Однако большинство художников выбирает меньший формат. Я с небольшими отклонениями работал так с самого начала и поступлю против своих убеждений, если изменю формат своих этюдов.
Мое внимание сосредоточено сейчас, главным образом, па овладении рисунком человеческой фигуры в хорошем, большом формате, а это вещь чрезвычайно трудная; уверяю тебя, однако, это вовсе не означает, что я безоговорочно связал себя таким условием...
То, что я сейчас написал, я написал лишь затем, чтобы показать тебе, как я пытался с самого начала внести в свою работу твердую систему; однако я выработал для себя определенные правила не для того, чтобы стать их рабом, а потому, что благодаря им учишься яснее мыслить... Считаю, однако, что очень сильно заблуждается тот, кто думает, будто такие вещи, как, например, лист «Обеденная молитва» (семья дровосеков и крестьян за столом), в своем окончательном виде были сделаны одним махом.
Нет, основательность и энергичность в рисунке малого формата чаще всего достигаются лишь посредством гораздо более серьезной работы, чем предполагают те, кто легко относится к ремеслу иллюстратора.
Ах, мой мальчик, ты — самый сведущий из всех знакомых мне торговцев картинами, ты судишь обо всем гораздо справедливее и прочувствованнее, чем большинство из них; но если бы ты знал, какого упорного труда стоят такие маленькие вещи, как, например, гравюры в «Album des Vosges» или первые вещи «Graphic», то, думаю, даже ты был бы поражен.
Со мной, по крайней мере, получается так, что чем больше я узнаю о жизни и работах таких людей, как Шулер, Лансон, Ренуар и множество других, тем больше я убеждаюсь в одном: то, что мы видим на поверхности, — всего лишь маленькая струйка дыма, выходящая из трубы, в то время как в сердцах и мастерских этих художников пылает яростный огонь.
С иллюстрациями происходит то же, что со шпилем церкви: издали он кажется маленьким и незаметным, а вблизи оказывается импозантной громадой; я хочу сказать, что публике видна только малая часть работы иллюстратора. В конце концов нередко бывает и так, что иные картины в огромных рамах сначала вызывают сенсацию, а потом удивление, почему это после них остается чувство пустоты и неудовлетворенности; наоборот, какая-нибудь простая гравюра на дереве, офорт или литография сперва остается незамеченной, но к ней возвращаешься снова и снова и, чем дальше, тем больше привязываешься, потому что чувствуешь в ней нечто великое.
Я знаю рисунок Теньела — два священника (это, конечно, не его английское название, а просто сюжет). Один — городской священник; помпезный, толстый, внушительный; другой — простой деревенский пастор, немножко потрепанный на вид и, видимо, отец большой бедной семьи. Я часто думаю, что среди художников тоже можно встретить два таких типа; многие иллюстраторы принадлежат к людям типа деревенского пастора, в то время как важные персоны, вроде Бугро, Макарта и многих других, относятся к первому типу.
Лично мне все равно, в каком формате работать — крупном или мелком: то, что требуется для иллюстраций, это лишь часть того, чего я требую от себя. От себя же я решительно требую умения нарисовать фигуру такого размера, чтобы голова, руки и ноги были не слишком маленькими и чтобы все детали были видны. Я еще далеко не в состоянии выполнить то, чего требую от себя, но именно потому я и не должен отступать в этом пункте... А то, что практика рисования фигур в большом размере имеет свой raison d'etre, доказано, например, «Упражнениями углем» и «По образцам мастеров», изданными Гупилем и К°. Я начинал с них и до сих пор не встречал лучшего руководства для этюдов с живой модели. Эти издания имели целью дать правильные представления о работе над этюдом как в школе, так и, прежде всего, в мастерской. Я прислушался к тому, что говорит Барг в своих примерах, и, хотя мои работы далеко не так хороши, как его собственные, думаю, что эти примеры намечают прямой путь, соответствующий тому, чему учили нас художники прошлого, включая Леонардо да Винчи. Во всяком случае, метод Барга обобщил мои представления о рисунке, что делает мою работу более систематичной, чем она была бы безо всякого метода. Как видишь, я не могу отказаться от определенного формата, но повторяю, что в случае необходимости могу уменьшить размеры той или иной фигуры в моих этюдах.
251
Я нередко думаю, как мне хотелось бы иметь возможность тратить больше времени на настоящий пейзаж!
Я часто вижу вещи, которые считаю поразительно прекрасными и которые невольно заставляют меня сказать: «Никогда я еще не видел, чтобы то-то или то-то было так же написано!» Но для того, чтобы написать так же, я вынужден был бы забросить все остальное. Хотелось бы знать, согласен ли ты со мною, что в пейзаже многое еще не разработано. Эмиль Бретон, например, писал и продолжает писать эффекты, которые положили начало чему-то новому, что, по-моему, не развилось еще в полную силу, понимается не часто, а практикуется и того реже. Многие пейзажисты не обладают глубоким знанием природы, которое есть у тех, кто с детских лет не мог без волнения смотреть на поле. Кое-кто из них производит нечто такое, что с человеческой точки зрения не удовлетворяет ни меня, ни тебя (хотя мы и признаем таких пейзажистов как художников). Работы Эмиля Бретона порой называют поверхностными, но это неправда: настроения у него больше, чем у многих других, знает он тоже больше, и труд его выдерживает все испытания.
В самом деле, в области пейзажной живописи начинает ощущаться страшная пустота, и в этой связи мне хочется процитировать слова Херкомера: «the interpreters allow their cleverness to mar the dignity of their calling».1 Думаю, что публика скоро начнет требовать: «Избавьте нас от всяких художественных композиций и снова покажите нам обыкновенное простое поле».
1 Ловкость интерпретатора позорит достоинство его профессии (англ.).
Как хорошо посмотреть красивую картину Руссо, над которой он так много корпел, для того чтобы быть в ней правдивым и честным! Как приятно думать о таких людях, как ван Гойей, Кром или Мишель! Как прекрасны Изаак Остаде или Рейсдаль! Хочу ли я возвратиться к ним, хочу ли я, чтобы им подражали? Нет, я хочу лишь, чтобы мы оставались честными, простодушными и правдивыми...
Я знаю старые литографии Жюля Дюпре, сделанные либо им самим, либо по его наброскам. Сколько в них силы и любви, и как они в то же время свободно и легко сделаны!
Самая идеальная копия с натуры еще не гарантирует правдивости, но знать натуру так, чтобы твоя работа была свежей и правдивой,— вот чего сейчас недостает слишком многим.
Как ты думаешь, знает, например, Бок, то, что известно тебе? Нет, решительно нет. Ты возразишь, что каждый с самого детства видит пейзажи и фигуры. Но вопрос в другом: каждый ли был достаточно вдумчивым ребенком, каждый ли, кто видел пустоши, поля, луга, леса, дождь, снег и бурю, любил их? Нет, не каждый похож в этом отношении на нас. Воспитанию в нас любви к природе способствовали окружение и особые обстоятельства, и для того чтобы эта любовь укоренилась, надо было обладать особого рода темпераментом и характером.
Я помню, еще в твоих письмах из Брюсселя были такие же описания пейзажей, как в последнем письме. Знаешь, нам в искусстве очень и очень необходимы честные люди. Не хочу сказать, что таких нет, но ты понимаешь, что я имею в виду, и не хуже меня знаешь, как много людей, занимающихся живописью, являются вопиющими лжецами.
Поговорка «честность — надежнейшая из добродетелей» применима здесь в той же мере, что басня о черепахе и зайце или андерсеновская сказка о гадком утенке.
Почему, например, так прекрасны работы гравера Эдвина Эдварса, почему он по праву считается одним из лучших художников Англии? Потому что он стремится быть честным и правдивым. Я бы лично предпочел быть Жюлем Дюпре, а не Эдвардсом, но как бы там ни было, мы всегда обязаны с глубоким уважением относиться к искренности: она выдерживает испытание там, где все остальное оказывается пустой шелухой. С моей точки зрения идеальны «Поля зимой» Бернье в Люксембургском музее, а также работы Лавьеля, ксилографа и живописца, — мне как раз сейчас вспомнилось, что я видел у него «Зимнюю ночь» с подлинно рождественским настроением.
Упомяну и г-жу Коллар — например, ее картину с яблоневым садом и белой лошадью.
Есть еще Шентрейль и Гетальс (я не раз пытался вспомнить, с работами какого же художника можно сравнить прекрасные вещи Гетальса, но думаю, что такое сравнение выдерживают только произведения Шентрейля), однако я мало знаю как первого, так и второго.
В значительной мере беда состоит в том, что намерения великих пейзажистов зачастую истолковываются превратно. Почти никто не понимает, что секрет успешной работы заключается главным образом в искреннем чувстве и правдивости.
Многие тут уж ничего поделать не могут, потому что они недостаточно глубоки, хотя работают настолько честно, насколько у них хватает честности. Но думаю, ты согласишься (тем более что вопрос хоть и относится к тебе, но не затрагивает тебя непосредственно), что если бы иной модный сейчас пейзажист обладал половиной твоих познаний и здоровых представлений о природе, которые ты, вероятно, приобрел совершенно непроизвольно, он создавал бы лучшие и более сильные работы. Подумай об этом и прими во внимание как это, так и многое другое, прежде чем давать себе самому оценку и утверждать, например, что ты «был бы только посредственностью», если только ты не вкладываешь в слово «посредственность» лучший, более благородный смысл, чем обычно. Сейчас в большом ходу словечко «ловкость», но я лично не знаю его истинного значения и слышал, как его применяли к очень незначительным произведениям. Но неужели ловкость и есть то, что должно спасти искусство?
Я питал бы больше надежд на то, что дело наладится, если бы у нас было побольше таких людей, как, например, Эд. Фрер или Эмиль Бретон, а не такое множество ловкачей, вроде Болдини или Фортуни. Фрера и Бретона долго будет недоставать, их все будут оплакивать. Болдини и Фортуни можно уважать, как людей, но влияние, которое они оказали, пагубно.
252
Посылаю тебе рождественский номер журнала «Graphic» за 1882 г.
Прочти его внимательно — он стоит того. Что за огромное предприятие, что за огромный спрос!..
Между прочим, слова Хьюберта Херкомера поразительно расходятся с заявлениями издателей «Graphic». Последние утверждают: «Справившись по нашим записям, мы установили, что, помимо наших профессиональных художников, у нас имеется не менее Двух тысяч семисот тридцати разбросанных по всему миру корреспондентов, которые присылают нам наброски или искусно сделанные рисунки».
А X. Херкомер говорит о «нехватке хороших художников».
Он вообще держится мнений прямо противоположных взглядам вышеупомянутых издателей. Результат получается примерно такой:
Издатели «Graphic» говорят: «Все хорошо».
X. Херкомер говорит: «Все плохо».
Просмотри четвертую страницу посылаемого тебе номера — ты найдешь там нечто потрясающее: «Журнал «Graphic», окрепнув и получив возможность встать на ноги, арендовал специальное здание и начал печататься на шести машинах».
Такие вещи внушают мне глубокое уважение, я нахожу, что в них есть нечто святое, благородное, возвышенное. Я представляю себе эту группу замечательных художников и думаю о туманном Лондоне и суматохе, царящей в маленькой типографии. Более того, воображение рисует мне этих художников в их мастерских, я вижу, как они с самым неподдельным энтузиазмом берутся за работу.
Я вижу, как Миллес бежит к Диккенсу с первым номером «Graphic». Диккенс уже на закате жизни, у него парализована нога, он ходит, опираясь на нечто вроде костыля. Показывая ему рисунок Льюка Филдса «Бездомные и голодные», изображающий толпу бедняков и бродяг у входа в ночлежку, Миллес говорит: «Поручите ему иллюстрировать вашего «Эдвина Друда», и Диккенс отвечает: «Идет».
«Эдвин Друд» был последней вещью Диккенса. Когда Льюк Филдс, познакомившийся с Диккенсом благодаря своим маленьким иллюстрациям, вошел в день смерти писателя к нему в комнату, он увидел там его пустой стул; такова история рисунка «Пустой стул», опубликованного в одном из старых номеров «Graphic».
О, эти пустые стулья! Их и теперь уже много, а будет еще больше: рано или поздно на месте Херкомера, Льюка Филдса, Френка Холла, Уильяма Смолла и пр. останутся лишь пустые стулья. А издатели и дельцы, не внимая предсказаниям такого человека, как Херкомер, продолжают уверять нас в тех же выражениях, что в прилагаемом номере журнала, будто все хорошо и мы безостановочно движемся вперед.
Но как они заскорузлы, как они ошибаются, полагая, будто им удастся убедить людей в том, что материальное величие важнее нравственного и что без последнего можно создать нечто выдающееся.
С «Graphic» происходит то же самое, что со многими другими явлениями в области искусства. Нравственное величие исчезает и уступает место величию материальному. Откуда же взяться желательным изменениям? Думаю, что каждый из нас должен сам ответить себе на этот вопрос, но старая притча недаром говорит, что к гибели ведет широкая дорога, тогда как к спасению всегда идут узкой тропой.
«Graphic» начал с узкой троны, а сейчас вышел на широкую дорогу. Сегодня утром я видел его последний номер: там не было ничего хорошего. Сегодня же утром я выискал у еврея-букиниста в куче негодной макулатуры старый, грязный, изорванный номер за 1873 г.: все, что в нем есть, стоит сохранить.
Несколько лет назад я бродил с Раппардом по предместьям Брюсселя, в местах, известных под названием Иосафатовой долины, где, между прочим, проживал тогда Рулофс. В то время там был песчаный карьер, где работали землекопы; попадались там и женщины, собиравшие одуванчики, и крестьянин, занятый севом. Мы посмотрели на все это, и я пришел чуть ли не в отчаяние: «Удастся ли мне когда-нибудь воспроизвести то, что я нахожу таким прекрасным?»
Теперь я больше не отчаиваюсь: теперь я могу написать этих крестьян и женщин лучше, чем тогда; продолжая терпеливо работать, я добьюсь своего и выражу то, что хочу выразить.
Но я сильно удручен тем, как идут дела, и не могу больше с восторгом и радостью думать о художественных журналах. «Graphic» умалчивает о том, что многие из названной выше группы художников отказываются отдавать ему свои работы и все больше отдаляются от него. Почему? Да потому, что художник работает ради того, чтобы делать добро, и в душе его живет искреннее презрение ко всякой помпезности. Что мне еще сказать? Я могу только снова повторить: «Que faire!»1 Конечно, надо продолжать работать, но работать, отдавая себе отчет в том, какое мрачное будущее нас ожидает.
1 Что поделаешь! (франц.).
У нас в Гааге немало умных, выдающихся людей — охотно признаю это; но как жалко выглядят они во многих отношениях, какие между ними интриги, ссоры, зависть!
А что касается преуспевающих художников во главе с Месдагом, которые задают здесь тон, то уж для них нравственное величие, вне всякого сомнения, заслонено величием материальным.
Начинаю думать, что если бы я мог перебраться куда-нибудь, например в Англию, я наверняка нашел бы там себе место.
Добиться его всегда было, да и теперь остается моей заветной надеждой, которая помогала мне преодолевать огромные трудности, когда я был новичком. Но стоит мне вспомнить, как идут дела, и на сердце у меня становится тяжко: искать места теперь — для меня совсем не шутка. Конечно, я с большой охотой корплю над своими рисунками, но обивать пороги редакций — ох, я содрогаюсь при этой мысли...
Я подавлен и чувствую себя несчастным потому, что ощущаю в себе силу, которая из-за сложившихся обстоятельств не может полностью развиться. Во мне происходит какая-то внутренняя борьба: я не знаю, за что приняться. И решить такой вопрос гораздо труднее, чем это может показаться на первый взгляд.
Я хотел бы иметь такое место, которое помогало бы мне двигаться вперед; многие должности, добиться которых в моих возможностях, сопряжены с вещами совершенно отличными от того, к чему я стремлюсь. Они мне не подходят: даже если меня возьмут на службу, мною через какое-то время станут недовольны, и я или буду уволен или буду вынужден уволиться сам, как это произошло у Гупиля.
Я хочу сказать, что от меня потребовали бы там отклика на текущие события, злобу дня и еще невесть на что, словом, того, на чем в совершенстве набили себе руку люди вроде Адриена Мари или Годфруа Дюрана. Чем дальше, тем яснее я вижу, что иллюстрированные журналы стали поверхностны, поплыли по течению и, как мне кажется, не стремятся достичь такого уровня, какого требует их долг. Нет, у них одна забота — заполнять свои страницы тем, что не стоит ни труда, ни времени, иногда публиковать хорошую вещь, воспроизведенную небрежно и механически, а главное, заработать побольше денег.
Такая постановка дела не кажется мне разумной, и журналы еще горько пожалеют об этом: думаю, что она приведет их к банкротству. Такой конец, вероятно, еще не близок, но тем не менее к нему идет. О необходимости же обновления никто не думает.
Даже если «Graphic», «Illustration» или «Vie moderne» выпустят номер, состоящий из скучных и банальных вещей, эти журналы все равно будут продаваться вагонами и тюками, а издатели потирать руки и говорить: «Видите, дело и так идет хорошо, ни одна собака не тявкает: публика все проглотит».
Так-то оно так, но если бы господа издатели проследили за судьбой своих публикаций и увидели, как тысячи людей жадно расхватывают журнал, а затем откладывают его в сторону с невольным чувством неудовлетворенности и разочарования, такая картина, вероятно, несколько охладила бы их пыл.
Однако дело обстоит совершенно иначе, и как ты мог убедиться по сообщению издателей «Graphic», они не страдают недостатком самоуверенности.
Тем временем к ним в сотрудники набиваются такие люди, которые никогда бы не всплыли на поверхность в прежние трудные, но благородные времена. Сейчас имеет место то, что Золя именует «триумфом посредственности». Место тружеников, мыслителей, художников занимают снобы и бездарности, причем этого никто даже не замечает. Конечно, публика отчасти не удовлетворена, но ведь материальное величие вызывает аплодисменты и у нее. И все-таки помни: такой успех — всего лишь мгновенная вспышка, и те, кто ему аплодируют, делают это, как правило, только в угоду моде. Но после пира наступает похмелье, и шумиху сменяют пустота, тишина и равнодушие.
Как явствует из проспекта, «Graphic» намерен публиковать «Типы красоты» (большие головы женщин) ; они-то, несомненно, и заменят «Народные типы» Херкомера, Смолла и Ридли.
А ведь кое-кто не придет в восторг от «Типов красоты» и с грустью будет вспоминать о старых «Народных типах». (Эта серия прекращена.)
Послушай, Тео, мой мальчик, я до глубины души удручен таким скверным оборотом дел. Ты знаешь, я почел бы за величайшую честь, за осуществление своей заветной мечты сотрудничать в прежнем «Graphic». На первых порах это было начинание столь же возвышенное, как возвышен Диккенс-писатель, как возвышенно семейное издание его сочинений. Теперь все это позади — материальные интересы еще раз возобладали над нравственными принципами...
Мне нужно что-то более точное, простое, более основательное; мне нужно больше задушевности, любви и сердечности...
Иногда меня удручает вот что: прежде, когда я только начинал, я думал, что стоит мне продвинуться, как я получу какую-нибудь работу, встану на верный путь и найду свое место в жизни.
Однако все получилось по-иному: теперь я боюсь, вернее, жду, что определенный круг работ окажется для меня чем-то вроде тюрьмы; я жду таких, например, реплик: «Да, кое-что у вас неплохо (сомневаюсь, чтобы это было сказано искренне), но вы же понимаете, что такие работы, как ваши, нам не подходят — нам нужен отклик на текущие события» (см., например, «Graphic», «Мы печатаем в пятницу то, что произошло в четверг»).
Знаешь, Тео, мой мальчик, я не в силах работать для «Типов красоты», но попытался бы сделать вес от меня зависящее для «Народных типов».
253
Откуда мне знать, достигну ли я цели? Могу ли я заранее предугадать, удастся мне или нет преодолеть трудности?
Нужно помалкивать и работать, а будущее покажет.
Исчезнет одна перспектива — ну что ж, возможно, откроется другая: должны же быть какой-то выход и какое-то будущее, даже если неизвестно, в каком направлении его искать. Совесть — вот компас человека, и хотя стрелка его подчас врет, а мы не всегда следуем заданному ею направлению, нужно все-таки стараться делать все от тебя зависящее, чтобы не сбиться с курса.
254
Сейчас работаю над двумя большими головами: рисую старика из богадельни. У него седая борода и поношенный старомодный цилиндр. Приятно смотреть, когда такой старичок сидит с веселым лицом возле уютного рождественского камелька.
255
Мне кажется, я уже писал тебе в последнем письме, что в данное время упорно работаю над большими головами, потому что почувствовал, как необходимо мне повнимательней изучить строение черепа и вместе с тем различные типы лиц. Эта работа очень интересует меня, и я теперь нашел кое-что, чего искал уже давно, но безуспешно.
256
То что называют «Black and White» — значит писать одним черным, писать в том смысле, что в рисунке достигается эффект глубины и богатства тоновых переходов, которые свойственны только живописи...
Некоторые рисовальщики отличаются нервной манерой работы, что сообщает их технике нечто своеобразное, нечто вроде звучания, присущего скрипке. Таковы, например, Лемюд, Домье, Лансон. Манера же других, скажем, Гаварни или Бодмера, напоминает скорее фортепьяно. А у Милле она, вероятно, походит на величественный звук органа. Тебе тоже так кажется?
2 января
Я иногда думаю о том, как год тому назад я приехал сюда, в Гаагу; я воображал тогда, что художники составляют нечто вроде кружка или объединения, где царят теплота, сердечность и гармония. Это казалось мне само собой разумеющимся, и я не представлял себе, что может быть иначе. И мне не хотелось бы утратить те представления, с которыми я приехал сюда, хотя я должен видоизменить их и провести грань между тем, что есть и что могло бы быть.
Раньше я никогда не поверил бы, что взаимная холодность и отчужденность являются для художников привычным состоянием.
Почему так получается? Не знаю и не собираюсь выяснять, но для себя лично считаю обязательными два правила: во-первых, не ссориться, а всячески стараться поддерживать мир как ради окружающих, так и ради себя самого; во-вторых, будучи художником, не пытаться занять в обществе иное положение, чем положение художника. Раз ты художник, значит, откажись от всех иных социальных претензий и не набивайся в друзья к людям, живущим в Фоорхоуте, Виллемспарке и т. д. Ведь в старых, темных, прокуренных мастерских цвела подлинная дружба, которая была бесконечно лучше того, что грозит прийти ей на смену.
Если, опять приехав сюда, ты найдешь, что я сделал успехи в работе, у меня будет только одно желание — продолжать в том же духе, а именно: спокойно работать, не общаясь ни с кем посторонним.
Если у меня в доме есть хлеб, а в кармане немножко денег на оплату моделей, чего мне еще желать? Единственная радость для меня — видеть, что работы мои становятся лучше, а они все больше и больше поглощают меня.
257 [3 января]
В своем письме ты говоришь обо мне слишком много хорошего, а это — новое основание для того, чтобы я старался оправдать твое доброе мнение... Что же касается настроения моих рисунков, то мне хотелось бы знать, каким его находишь ты; как я уже писал тебе, сам я не могу судить, что в них есть и чего нет.
Вернее сказать, дело обстоит так, что я лично предпочитаю сюжетным рисункам такие этюды, как эти: они более живо напоминают мне самое натуру. Ты понимаешь, что я имею в виду: в настоящих этюдах есть что-то от самой жизни; человек, который их делает, ценит в них не себя, а натуру и, следовательно, всегда предпочитает этюд тому, что он, возможно, потом из него сделает, если только, конечно, из многих этюдов не получается в результате нечто совершенно иное, а именно тип, выкристаллизовавшийся из многих индивидуальностей.
Это наивысшее достижение искусства, и тут оно иногда поднимается над натурой: так, например, в «Сеятеле» Милле больше души, чем в обыкновенном сеятеле па поле...
Я по-прежнему надеюсь, мой мальчик, что ценой упорной работы я когда-нибудь сделаю что-то хорошее, Я еще не достиг этого, но я иду к своей цели и борюсь за нее. Я хочу сделать нечто серьезное, свежее, нечто такое, в чем есть душа! Вперед, вперед!..
Когда, рано или поздно, ты приедешь, я покажу тебе кое-что новое, и мы сможем поговорить о будущем. Ты достаточно хорошо знаешь, как мало я приспособлен для общения с торговцами картинами и любителями искусства и насколько мне оно противопоказано. Мне страшно хочется, чтобы для меня все оставалось так же, как сейчас, но я очень часто с тоскою думаю о том, что и так уже слишком долго камнем вишу у тебя на шее. Впрочем, кто знает, не найдешь ли ты со временем кого-то, кто заинтересуется моей работой и снимет с твоих плеч груз, который ты взвалил на себя в самое тяжелое время. Это может случиться лишь тогда, когда станет очевидно, что работа моя серьезна, и она более убедительно, чем сейчас, начнет говорить сама за себя.
Я не собираюсь отказываться от простой жизни — для этого я слишком люблю ее, но впоследствии, когда мы перейдем к более крупным вещам, расходы наши тоже увеличатся. Я думаю, что всегда буду работать с моделью — постоянно и неизменно. И я должен устроиться так, чтобы снять с тебя хотя бы часть бремени.
262
Чем больше я думаю, тем более глубоким становится впечатление, которое произвело на меня твое последнее письмо. В общем (за исключением различия, существующего между особами, о которых идет речь) оба мы равно повстречали на холодной, бездушной мостовой фигурку печальной грустной женщины, и оба не прошли мимо нее, а остановились и прислушались к голосу нашего человеческого сердца.
Такая встреча наводит на мысль о видении — по крайней мере, вспоминая о ней, видишь только темный фон, а на нем бледное лицо и взгляд, скорбный, как «Ессе Homo»1 все же остальное исчезает. Это и есть настроение «Ессо Homo», и оно полностью наличествует в данном случае, с той только разницей, что выражает его женское лицо. Впоследствии все, разумеется, изменится, но это первое впечатление нельзя позабыть...
Под одной из английских женских фигурок (у Патерсона) написано «Dolorosa»,2 слово, которое выражает нечто подобное. Думая сейчас об этих двух женщинах, я невольно вспомнил рисунок Пинуэлла «Сестры», которому, на мой взгляд, присуще то же настроение, что «Dolorosa». Рисунок изображает двух женщин в черном в темной комнате: одна из них только что вошла и вешает свое пальто на крючок; другая берет со стола какое-то белое шитье и нюхает стоящий там первоцвет.
1 «Се человек» (лат.).
2 «Скорбящая» (лат.).
В Пинуэлле есть что-то от былого Фейен-Перрена. Работы его напоминают также Тейса Мариса, но отличаются еще более чистым чувством. Пинуэлл был настолько поэтом, что в самых обычных, повседневных вещах видел возвышенное. Работы его редки — я видел их немного, по даже это немногое было так прекрасно, что и теперь, спустя по меньшей мере десять лет, я вижу их не менее ясно, чем тогда, когда впервые познакомился с ними.
В те времена о клубе рисовальщиков говорили: «Долго он не продержится — слишком хорош», и слова Херкомера, увы, доказывают, что именно так и получилось; впрочем, это сообщество не умерло, так как в литературе и в искусстве не скоро появятся люди с более высокими идеалами.
Мне часто многое не нравилось в Англии, но рисунки пером и Диккенс полностью искупают ее недостатки.
Это отнюдь не значит, что мне не нравится все современное; мне только кажется, что исчезает, особенно в области искусства, какое-то положительное в прошлом явление, которое следовало бы сохранить. Впрочем, то же и в самой жизни. Возможно, я высказываюсь несколько неясно, но лучше я не умею — я ведь и сам точно не знаю, в чем дело, но не только перовые рисунки изменили курс и начали отклоняться от своего здорового, благородного направления. Скорее всего беда в том, что, несмотря на царящую вокруг суету, повсеместно дают себя знать скептицизм, равнодушие, холодность...
«Долго это не продержится — слишком хорошо», — так говорит весь мир, но именно поэтому, именно потому, что хорошее так редко, оно и держится долго. Оно появляется не каждый день — его ведь не изготовишь на фабрике, но оно появляется и не уходит, а остается...
Как обстоит сегодня дело с офортами, за которые в свое время принялся Кадар? Разве они тоже оказались чем-то «слишком хорошим» и поэтому долго не продержались?
Мне отлично известно, что и сейчас печатается много красивых офортов. Но я имею в виду старые серии «Общества аквафортистов», в которых были опубликованы «Два брата» Фейен-Перрена, «Овечий загон» Добиньи, работы Бракмона и многих других. Сохранили они свою былую силу или стали слабее?
Но пусть даже они стали слабее. Разве произведения, которые создали эти художники, недостаточно значительны, разве они не останутся навеки, и не теряет ли поэтому всякий смысл выражение: «Долго они не продержатся — слишком хороши»? Что можно сделать с помощью офортной иглы, доказали Добиньи, Милле, Фейен-Перрен и многие другие, точно так же как «Graphic» и т. п. показали, что можно сделать с помощью рисунков пером. И это — вовеки неоспоримая истина, способная вселить энергию в тех, кому ее не хватает.
Бесспорно и то, что когда разные люди преданы одному и тому же делу и вместе работают над ним, они обретают силу в единении и, объединившись, могут сделать гораздо больше, чем если бы их энергия распылилась и каждый шел своим особым путем. Работая вместе, люди дополняют друг друга и образуют единое целое, хотя совместная работа отнюдь не должна нивелировать отдельные индивидуальности...
Я знаю рисунок Бойда Хоутона, который назван автором «Мои модели»; он изображает прихожую, где собралось несколько калек — один на костылях, другой — слепой и т. д., а также один уличный мальчишка; они пришли на рождество к художнику. В общении с моделями есть что-то приятное: у них многому учишься. Этой зимой у меня перебывало несколько человек, которых я никогда не забуду. Эдуард Фрер очаровательно рассказывает о том, как долго он работал со своими моделями: «Те, кто когда-то позировал для фигур младенцев, позируют теперь для фигур матерей».
265 8 февр[аля]
То, что ты пишешь о Дермите, полностью совпадает с мнением обозревателя выставки перовых рисунков. Он тоже упоминает о смелости штриха, который можно сравнить только с рембрандтовским. Интересно, как такой художник воспринимает Иуду? Ты ведь пишешь о его рисунке «Иуда перед книжниками». Думаю, что Виктор Гюго сумел бы подробно описать Иуду и так, что его можно было бы видеть; но передать выражение лица книжников, пожалуй, куда труднее.
Я нашел листы Домье: «После драмы» и «После водевиля». Чем дальше, тем больше мне хочется видеть вещи Домье. В нем есть что-то основательное и «устоявшееся», он остроумен и в то же время полон чувства и страсти; иногда, например, в «Пьяницах», и, вероятно, также в «Баррикаде», которой я не видел, я чувствую такую страсть, что сравнить ее можно только с раскаленным добела железом.
То же самое чувствуется, например, в некоторых головах Франса Хальса: у него все так просто, что на первый взгляд кажется холодным, но стоит всмотреться попристальней — и просто диву даешься, как это человек, явно работавший столь неистово и всецело поглощенный натурой, сохранял в то же время такое присутствие духа и такую твердость руки. В этюдах и рисунках де Гру я также почувствовал нечто подобное. Вероятно, тот же накал характерен для Лермита, да, пожалуй, и для Менцеля. У Золя и Бальзака встречаются места, например, в «Отце Горио», где слова достигают такого градуса страсти, что становятся раскаленными.
Иногда я думаю, не попробовать ли мне начать работать совершенно иначе, а именно посмелее и порискованнее. Я только не знаю, не следует ли мне раньше поосновательнее изучить фигуру, притом исключительно по модели...
Все больше и больше убеждаясь, что как я сам, так и остальные далеки от совершенства, что все мы впадаем в ошибки и что в работе постоянно возникают трудности, опровергающие наши иллюзии, я прихожу к выводу, что те, кто не теряют мужества и не становятся равнодушными, созревают благодаря этим трудностям; именно для того, чтобы созреть, с ними и нужно бороться.
Порой я не верю, что мне всего тридцать лет — настолько я чувствую себя старше.
Я чувствую себя особенно старым тогда, когда думаю, что большинство знакомых мне людей считает меня неудачником и что это может оказаться правдой, если дела не изменятся к лучшему; и когда я допускаю, что так может случиться, я ощущаю свою неудачливость столь живо и болезненно, что это меня окончательно подавляет и я теряю всякую охоту жить, словно меня и в самом деле уже постигла подобная участь. В более же спокойном и нормальном настроении я иногда радуюсь, что тридцать лет прошли не совсем впустую, что я кое-чему научился на будущее и чувствую в себе энергии и сил еще лет на тридцать, если, конечно, я проживу так долго.
И вот уже воображение рисует мне долгие годы серьезной работы, годы, более счастливые, чем первые тридцать.
Как оно получится в действительности — зависит не только от меня: внешний мир и обстоятельства тоже должны сыграть здесь свою роль.
У нас было несколько настоящих весенних дней, например, прошлый понедельник, доставивший мне истинное наслаждение.
Народ очень остро чувствует смену времен года. Для обитателей таких, например, кварталов, как Геест, и так называемых благотворительных заведений, зима всегда бывает периодом тяжких тревог и подавленности, а весна — избавительницей. Если присмотреться к беднякам, нетрудно заметить, что для них первый весенний день — это нечто вроде благой вести...
Мне кажется, что бедняки и художники до странности одинаково реагируют на погоду и смену времен года. Само собой разумеется, такую смену чувствует каждый человек, но на расположении духа людей из зажиточного буржуазного сословия она, как правило, отражается гораздо слабее. Я нахожу очень удачными слова одного землекопа: «Зимой я так же страдаю от холода, как озимые».
266
Иногда мне кажется, что я не достаточно тепло и сердечно дал тебе понять, как сильно меня трогает то, о чем ты сообщаешь мне в последнее время.
Что же касается того, могут ли любовь и честные намерения превратиться в «утраченные иллюзии», то, вне всякого сомнения, иногда бывает и так; но меня бы очень удивило, если бы это случилось и с тобой; не верю я также, что и со мной произойдет нечто подобное.
Мишле весьма удачно замечает, что любовь сначала так же непрочна, как паутина, а затем приобретает крепость каната.
Разумеется, при условии взаимной верности.
Все эти дни я часто брожу по Геест, по улочкам и переулкам, где в прошлом году сначала шатался с Христиной. Однажды погода была сырая, мне все там показалось изумительно прекрасным, и, вернувшись домой, я объявил Син: «Все так же, как в прошлом году». Я пишу тебе об этом в связи с твоей мыслью о разочаровании. Нет, нет, в любви, как и во всей природе, бывают периоды увядания и расцвета, но ничто не умирает совсем. Существуют ведь приливы и отливы, но море всегда остается морем. И в любви — то ли к женщине, то ли к искусству — случаются минуты истощения и бессилия, но постоянного разочарования не может быть. Я считаю любовь, равно как и дружбу, не только чувством, но, прежде всего, действием; именно потому что она, как всякое действие, требует напряжения, в ней и бывают моменты истощения и бессилия.
Искреннюю и верпую любовь я считаю великим благом, хотя это не исключает того, что и в любви приходится порой переживать трудные минуты...
Как мне хочется поболтать с тобой! Я вовсе не разочаровался в своем ремесле, не апатичен, не пал духом, но я пребываю в застое, и, вероятно, потому, что мне необходимо общаться с кем-то, кто симпатизирует мне и с кем я могу поговорить о работе, а здесь мне при данных обстоятельствах не с кем перемолвиться словом и у меня нет никого, кому я мог бы довериться. Дело отнюдь не в том, что я считаю, будто доверять никому нельзя, а в том, что, к несчастью, у меня нет связей с людьми, достойными доверия.
Мне очень нравится поговорка: «Как станет хуже некуда, так и на лад пойдет». По временам я спрашиваю себя, не стало ли нам действительно «хуже некуда», потому что мне очень уж желательно, чтобы все наконец «пошло на лад». Ну, да поживем — увидим...
Иногда я сожалею, что женщина, с которой я живу, ничего не понимает ни в книгах, ни в искусстве. Но разве моя привязанность к ней (несмотря на все ее невежество) не доказывает, что между нами существует искреннее чувство? Быть может, впоследствии она кое-чему научится и это укрепит связь между нами, но сейчас, как ты сам понимаешь, голова ее всецело занята детьми. Именно через детей она приходит в соприкосновение с действительностью, а значит, учится, сама того не подозревая. Книги, искусство и действительность — для меня одно и то же. Мне было бы скучно в обществе человека, оторванного от действительности, ибо тот, кто находится в гуще жизни, знает и чувствует многое.
Если бы я не искал искусство в действительности, я, вероятно, считал бы эту женщину глупой или чем-то вроде того, я и теперь хотел бы, чтобы все было по-другому, но, в конечном счете, доволен и тем, что есть.
Надеюсь, что на этой неделе опять начну работать более регулярно; я чувствую, что должен работать за двоих, чтобы нагнать упущенное,— я ведь начал слишком поздно, и сознание того, что я отстал от сверстников, не дает мне покоя.
268
Как ты знаешь, в моей мастерской три окна. Они дают слишком много света, даже когда я занавешиваю их, и я уже давно подумывал, как поправить дело.
Хозяин, однако, отказывался что-либо предпринять, пока я не уплачу за переделки.
Но теперь, после нового натиска с моей стороны, я получил шесть штук ставен и с полдюжины длинных досок. Эти ставни распилены пополам, так что я могу по желанию открывать и закрывать верхние и нижние их половинки и соответственно впускать в комнату больше или меньше света сверху или снизу.
Думаю, что прилагаемый набросочек покажет тебе, как удачно все получилось. Доски пошли на большой шкаф в алькове: в нем я буду держать рисунки, гравюры, книги и вешать различную одежду — куртки, старые пальто, шали, шляпы, не говоря уже о зюйдвестках, которые необходимы мне для моделей...
Как тебе известно, у меня и раньше было прилажено к окнам нечто вроде занавесок, а именно холст на подрамниках. Теперь они высвободились, и их можно использовать по другому назначению — например, прикрыть более темной или более светлой тканью, и они послужат отличным фоном при рисовании голов.
Понимаешь, я могу теперь закрывать одно или два окна и таким образом получать направленный свет, который значительно усиливает эффекты, нейтрализовавшиеся прежде из-за рефлексов или рассеянного света...
Насколько все-таки жалки современные дома в сравнении с тем, чем они могли бы быть, если бы их старались строить поуютнее!
Сопоставь современное окно с окнами эпохи Рембрандта. Мне кажется, что в те времена люди испытывали потребность в своеобразно смягченном свете; теперь ее, видимо, у них больше нет; во всяком случае, они, как нарочно, стараются сделать так, чтобы свет был холодным, резким и безжизненным...
На прошлой неделе я вновь перечитал «Собор Парижской богоматери» Виктора Гюго, с которым познакомился еще лет десять тому назад. Знаешь, что я там обнаружил, во всяком случае, думаю, что обнаружил, так как Виктор Гюго несомненно имел в виду нечто подобное? В Квазимодо я узнал Тейса Мариса.
Вероятно, у большинства читателей «Собора Парижской богоматери» создается впечатление, что Квазимодо идиот. Но ты, так же как я, не сочтешь Квазимодо смешным и, так же как и я, почувствуешь правду в словах Виктора Гюго: «Для тех, кто знает, что Квазимодо когда-то существовал, собор Парижской богоматери опустел: он не только жил в нем, но и был его душой».
Если принять «Собор Парижской богоматери» за символ того направления в искусстве, которое нашло свое выражение в творчестве, например, Лейса и де Гру (иногда), Лажи, Дефриндта и Генри Пиля, о Тейсе Марисе вполне можно сказать такими словами: «Maintenant il y a une vide pour ceux qui savent qu'il a existe, car il en etait l'ame et l'ame de cet art-la c'etait lui».1
l «Для тех, кто знает, что он когда-то существовал, в искусстве образовалась пустота: его душа жила искусством, а сам он был душою искусства» (франц.).
В конце концов, Тейс Марис еще существует, но он уже далеко не в расцвете лет и сил, болезнен и разочарован — разочарован настолько, насколько человек вообще может разочароваться.
Одна из самых больших глупостей, совершаемых здешними художниками, состоит в том, что они даже сейчас смеются над Тейсом Марисом. Я считаю такие насмешки не менее ужасными, чем самоубийство. Почему как самоубийство? Да потому, что Тейс Марис является таким подлинным олицетворением всего возвышенного и благородного, что, по моему мнению, художник может насмехаться над ним, лишь унижая самого себя. Если люди не понимают Тейса Мариса, тем хуже для людей; те же, кто понимает, оплакивают его и скорбят о том, что такой человек был раздавлен жизнью. «Noble lame, vil fourreau»1 — эти слова равно применимы и к Тейсу Марису и к Квазимодо. «Dans mon ame je suis beau».2
1 «Благородный клинок, дрянные ножны» (франц.).
2 «В душе я прекрасен» (франц.).
268-a
Хотя я только вчера писал тебе, мне хочется добавить сегодня еще несколько слов, чтобы прежде всего поблагодарить тебя за письмо и деньги. Но в то же время я пишу и потому, что меня беспокоит «некоторая подавленность» твоей больной...*
Мы с тобой не только братья, но и друзья и можем быть откровенны друг с другом, верно? Если же, высказывая тебе то, что я думаю, я поступаю нескромно, прости мне мою нескромность...
Дорогой брат, я не мелю пустой вздор, а говорю от всей души и на основании собственного опыта. Вот что я могу рассказать тебе об аналогичном случае со мной. Когда Христина разрешилась от бремени и трудные роды кончились, она была ужасно слаба, но в тот момент жизнь ее была спасена, а ребенок жив и спокоен.
Через двенадцать часов после того, как она родила, я пришел навестить ее и застал совершенно истощенной. Увидев меня, она приподнялась на постели и стала такой веселой и оживленной, словно с ней ничего не произошло. Глаза ее светились радостью жизни и благодарностью. Она хотела выздороветь и обещала мне выздороветь.
(Как доказывает твое последнее письмо, ты сам убедился, как необходимо настаивать на таком обещании и как необходимо желание выздороветь.)
Но несколько дней спустя я получил от нее записку, которую не совсем понял и которая обманула мои ожидания: там было написано нечто вроде того, что теперь я, вероятно, нашел другую женщину и т. д.,— короче говоря, вещи очень странные и даже вздорные, так как сам я еще не совсем поправился и лишь недавно вышел из больницы. Во всяком случае, я достаточно ясно уразумел, что Христина не в себе и очень расстроена. Я отправился к ней сразу же, вернее, как только смог: в будние дни посещать ее не разрешалось, так что я попал к ней лишь в воскресенье. Я нашел ее как бы увядшей — буквально похожей на деревцо с молодыми зелеными побегами, на которое налетел жестокий, холодный ветер, побивший на нем все почки; в довершение всего ребенок тоже заболел и словно весь съежился. По словам доктора, малыш страдал желтухой, но, помимо нее, у него случилось еще что-то с глазами, и он вроде как ослеп, а мать, у которой не было желтухи, выглядела желтой, серой, и уж не знаю еще какой. Словом, все это произошло за одну неделю. И я могу лишь повторить — она увяла, поблекла настолько, что я был потрясен.
Что с нею? Как это случилось? Что предпринять? Она сама призналась мне, что на душе у нее неспокойно; было ясно, что всем ее существом овладела меланхолия, хотя и совершенно беспричинная, поскольку с прошлого воскресенья ровным счетом ничего не произошло.
Тут я решил, что надо все-таки что-то предпринять, и, хоть не знал точно, в чем дело, пошел на риск.
Я сделал вид, что рассердился на нее, и сказал: «Так-то ты держишь слово!» И я заставил ее снова обещать, что она выздоровеет, подчеркнул, что очень недоволен болезнью ребенка, объявил, что в этом виновата только она, и спросил, что означает ее письмо; одним словом, я понял, что она находится в ненормальном состоянии, и сам тоже говорил ненормально, а именно слишком сурово, хотя не чувствовал к ней ничего, кроме глубокой жалости. В результате наступило нечто вроде пробуждения, как у лунатика, и, прежде чем уйти,— разумеется, предварительно переменив тон, — я еще раз заставил ее пообещать, что она выздоровеет и притом plus vite que ca.1
1 Поскорее (франц.).
Так вот, милый брат, с этой минуты она перестала хандрить, начала быстро поправляться, и вскоре я забрал ее с ребенком из больницы; малыш еще некоторое время хворал, вероятно потому, что в первые дни мать думала обо мне больше, чем о своем младенце; но теперь ребенок, понятное дело, здоров, как молодой кролик, и в точности, как молодой кролик, поглядывает на мир ясными глазками, хотя вначале они у него совершенно слипались. Когда я, приехав за Христиной, ожидал ее в маленькой больничной приемной и она внезапно вошла туда с ребенком на руках, в ней было что-то патетическое, напоминающее Ари Шеффера и Корреджо.
Повторяю: если я ошибаюсь, предполагая, что в случае с твоей больной тоже имеет место смятение или внутренняя борьба (конечно, ничем не оправданная), тем лучше; но если признаки меланхолии не проходят — заставь больную снова пообещать, что она выздоровеет, и безоговорочно дай ей понять, что ты настаиваешь на ее выздоровлении и что ты не можешь жить без нее. Видишь ли, иногда скромность удерживает нас от таких слов, потому что они звучат эгоистически; но ты не смущайся этим — здесь дело идет о ее спасении, а в таком случае подобные слова не могут быть проявлением эгоизма. Ведь там, где двое людей питают друг к другу такое сильное чувство, что не могут быть довольны и спокойны вдали друг от друга, об эгоизме больше нет и речи, потому что тогда этим двум людям не надо становиться одним целым — они уже стали им. Только все это нужно выразить словами: потребность слышать, как ты изливаешь свою душу, может быть у больной настолько настоятельной, что от твоих слов будет зависеть ее выздоровление.
269
Я часто приходил в отчаяние, когда, например, видел, как Христина хлопочет в нашей комнатушке: в такие минуты в ее фигурке было нечто характерное и таинственное, что полностью исчезало, как только та же самая Христина попадала ко мне в мастерскую.
Точно так же старичок из богадельни выглядел куда красивее в темном коридоре, чем у меня в мастерской.
Все это ужасно удручало меня; к тому же размеры трех моих окон были так велики, что ни с помощью занавесок, ни с помощью картона мне не удавалось в достаточной мере ослабить свет. Но теперь я постепенно преодолеваю эти затруднения...
Словом, сейчас я в какой-то степени могу контролировать освещение мастерской; когда я замечаю в каком-нибудь доме ту или иную фигуру, мне сравнительно нетрудно повторить тот же эффект у себя, обратив внимание на то, как падает свет, и соответственно отрегулировав освещение мастерской. Для этого нужно лишь помнить, сколько было света и как он падал на фигуру: спереди или сзади, справа или слева, сверху или снизу... Думаю, что сегодня ночью мне будут сниться парни в зюйдвестках и брезентовых куртках, на которых падает свет, создавая резкие световые контрасты и подчеркивая формы.
272
Сегодня утром я начал акварель: мальчик и девочка в очереди за супом в народной столовой и еще одна женская фигура в углу. Акварель эта немного расплылась, отчасти из-за того, что бумага неподходящая.
Так прошло утро, а день я провел, делая рисунок горным мелом — единственным кусочком, уцелевшим у меня с лета. Рисунок прилагаю к настоящему письму. Он еще не совсем закончен, но как a sketch from life1 обладает, возможно, известной жизненностью и человеческим чувством. Со временем за ним последуют и вещи получше...
1 Набросок с натуры (англ.).
Если хочешь доставить мне очень большую радость, вышли мне несколько кусков горного мела.
В горном меле есть душа и жизнь, тогда как в обычном рисовальном меле я нахожу что-то мертвенное. Две скрипки часто выглядят одинаково, но, играя на них, обнаруживаешь, что одна звучит красиво, а другая нет.
У горного мела звучный глубокий тон. Я сказал бы даже, что горный мел понимает, чего я хочу, он мудро прислушивается ко мне и подчиняется; обыкновенный же мел равнодушен и не сотрудничает с художником.
У горного мела душа настоящего цыгана; пришли мне его, если это не слишком тебя затруднит.
Выть может, теперь, при лучшем освещении, запасшись горным и литографским мелом, я и сумею сделать что-нибудь для иллюстрированных журналов.
Злободневность — вот что им требуется; но если под злободневностью подразумеваются такие вещи, как, например, иллюминация по случаю тезоименитства короля, работа для журналов доставит мне очень мало радости; если же господа издатели согласны числить под рубрикой злободневных событий сцены из обыденной народной жизни, я с наслаждением отцам такой работе все свои силы.
Когда у меня снова будет горный мел, я сделаю еще несколько фигур из богадельни. А рисунок «Раздача супа», первый вариант которого я только что закончил, ты получишь еще в нескольких различных вариантах. Возможно, ты сочтешь формат рисунка чересчур крупным, но я думаю, что, поработав еще некоторое время с моделями, научусь делать фигуры настолько энергично, что вопрос об их размерах потеряет всякое значение, и, чем они будут крупнее, тем, пожалуй, будет даже лучше. Это отнюдь не помешает мне делать и маленькие фигуры; к тому же я всегда смогу уменьшить формат рисунка. В сегодняшнем грубом наброске мне многое не нравится, но я твердо убежден, что через некоторое время двинусь вперед.
Понимаешь ли ты, видя всю эту группу людей вместе, что я чувствую себя среди них, как дома?
Недавно в книге Элиот «Феликс Холт, радикал» я прочел следующую фразу: «Люди, среди которых я живу, отличаются теми же причудами и пороками, что и богачи, только у них причуды и пороки имеют особую форму и к тому же им не присуща так называемая утонченность богатых людей, делающая недостатки более терпимыми.
Для меня последнее обстоятельство не имеет большого значения — я не люблю этой самой утонченности, но некоторые люди любят ее и чувствуют себя неуютно среди тех, кто ею не обладает».
Я иногда испытывал сходное чувство, хоть и не выражал его теми же словами.
Как художник, я не только чувствую себя уютно и приятно среди бедняков, но и нахожу в них качества, иногда напоминающие мне цыган; в бедняках, по крайней мере, есть что-то не менее живописное.
274
Ты пишешь, что иногда тебе хочется иметь возможность почаще разговаривать со мной о разных вопросах, касающихся искусства; я лично испытываю такое желание непрестанно, а по вечерам оно становится чрезвычайно острым. Мне часто не терпится узнать твое мнение по тому или иному поводу, например, о некоторых этюдах: выйдет ли из них что-нибудь путное или их по какой-либо причине следует доработать.
Мне часто хочется получить побольше сведений о вещах, о которых ты, несомненно, знаешь больше, чем я; я хотел бы также быть в курсе того, что сейчас делается (я имею в виду художников), кто и над чем сейчас работает... Ну, будем надеяться, что до твоего приезда в Голландию осталось не так уж много.
Помни только, дорогой брат, как сильно и остро я чувствую, в каком неоплатном долгу нахожусь перед тобой за твою неизменную помощь. У меня нет слов, чтобы выразить все, что я по этому поводу думаю. То, что рисунки мои еще не стали такими, как я хочу, является для меня источником постоянных огорчений, но трудностей у меня действительно много, и они так велики, что преодолеть их сразу невозможно.
Движение вперед напоминает работу шахтера: она не идет так быстро, как ему хотелось бы и как того ожидают другие; но когда принимаешься за подобную работу, нужно запастись терпением и добросовестностью. По существу я мало думаю о трудностях, потому что, думая о них слишком много, поневоле теряешься и приходишь в смятение.
У ткача, который направляет и переплетает большое количество нитей, нет времени философствовать; вернее сказать, он так поглощен своей работой, что не думает, а действует; он не может объяснить, как должно идти дело — он просто чувствует это. Если даже, поговорив друг с другом, ни ты, ни я не придем ни к каким определенным решениям, мы, вероятно, все равно обоюдно поддержим зреющие в нас замыслы. И это именно то, чего мне очень хочется...
На мой взгляд, я часто, хотя и не каждый день, бываю — сказочно богат — не деньгами, а тем, что нахожу в своей работе нечто такое, чему могу посвятить душу и сердце, что вдохновляет меня и придает смысл моей жизни.
Конечно, настроения мои меняются, но в целом я нахожусь в жизнерадостном расположении духа. Я твердо верю в искусство, твердо верю в то, что оно, как мощное течение, неизменно приносит человека в гавань, хотя сам он тоже должен делать для этого все возможное; во всяком случае, человек, найдя свое призвание, обретает, по-моему, такое великое благо, что я не могу числить себя среди несчастных. Я хочу сказать, что могу оказаться в сравнительно трудном положении, что в жизни моей могут быть мрачные дни; но я не хотел бы, чтобы меня относили к числу несчастных: это было бы неверно.
В своем письме ты пишешь о том же, что по временам испытываю и я: «иногда я просто не знаю, как выпутаюсь».
Знаешь, я часто чувствую то же самое, причем во многих отношениях — не только в отношении денежных дел, но также в отношении искусства и вообще жизни. Но разве в этом есть что-нибудь особенное? Не кажется ли тебе, что такие же минуты переживает каждый человек, обладающий хоть каплей мужества и энергии? Минуты хандры, подавленности, тревоги — они, по-моему, в большей или меньшей мере бывают у каждого из нас и являются непременным условием сознательной человеческой жизни. Конечно, у некоторых людей самосознания просто нет. Однако тем, у кого оно есть, свойственно иногда приходить в отчаяние, что отнюдь еще не делает их несчастными или какими-то необыкновенными.
К тому же скоро находится выход, в них рождается новая внутренняя сила, они опять встают на ноги, и так повторяется до тех пор, пока в один прекрасный день они больше вообще уже не поднимаются. Que soit! Но и в этом нет ничего исключительного, ибо, повторяю, такова, по моему мнению, обычная человеческая жизнь.